Кончину Анюты...
Должно жить!.. Но только что Должно! а тяжело!.. сердце сокрушенное отняло у нас почти все силы. — Буду бороться.
Александр Алексеевич положил перо, оранжевые пятна расплывались перед глазами. Семнадцатый год!.. Какой несчастный семнадцатый год!
В раскрытое окно из колоннадного дома доносилась музыка... кто-то страстно и буйно играл на скрипке... Конечно, Федик Вадковский. Как вырос, однако, этот отрок недавний! Пылок сверх меры.
Голову сжимал железный обруч с острым шипом; он впивался в левый висок — так бывало всегда, даже в юные годы, когда в душе вспыхивала жгучая боль. А музыка скрипки превращается в ропот. Это, вероятно, Бетховен. Последнее время заражает Бетховеном всех в Черни́ и в Муратове тихий и благодушный приезжий из Дерпта, доктор очкастый Иван Филиппович Мойер, муж Маши. Муж Маши Протасовой! Вот какая судьба «вечной и неземной» любви бедного Базиля Жуковского...
Рука опять потянулась к перу.
Знаешь ли, Друг, где я пишу это письмо?.. в Муратове, в твоей комнате, на твоем столе! Странные чувства! — Без моего Ангела мне очень, очень тяжело. ...мне кажется, она видит меня...
Увы, любви больше нет! Остались одни сожаления. Разделенное горе — уже наслаждение, сказал один поэт. Только дружба может дать эти радости... а Дружба... это вы, — Маша и ты, брат мой.
В дверь осторожно постучали. Вошел Лёлик. Принес письмо. Из Петербурга. Жуковский. Сердце сердцу весть подает!
А Лёлик-то, подобно Феденьке, тоже выровнялся. И возмужал. Бреется. Крепким, сильным растет. Сдержанный слишком. Ничего-то не выпытаешь у него, что он думает, что в душе затаил...
Перед кончиной Анны Ивановны прибыла в Чернь тетушка Анна Родионовна, свою любимую Анюту проведать. Видимо, поняла в своем далеком Чечерске, что больная ее не зря вызывает, — видимо, хочет ей исповедаться перед смертью. Вдвоем они три дня разговаривали сокровенно. Замкнулись даже от него, Александра: не хотела Анюта новой тяготой тревожить его, лишнее бремя на него возлагать. Хватит — так она говорила — и без того он в жизни столько муки из-за нее перетерпел. Муки... не муки, а радость и счастье, счастье любви беспредельной, непостижимой, бессмертной... Оранжевые круги поплыли вокруг...
Письмо Жуковского, наидлиннейшее, — было написано с такою сердечною лаской, так чутко и нежно, что опять брызнули слезы. Слезы?! Ну что ж... Через два дня будет месяц, как скончалась Анюта, а он до сих пор не в силах найти равновесие. Он раньше и сам не догадывался, до чего любит ее.
Жуковский звал в Петербург; коли нет — обещал сам приехать, если удастся. Однако дела... Могут дела помешать. Недавно им получено назначение преподавателем русского языка к высокой особе — к прусской принцессе Шарлотте, дочери короля Фридриха-Вильгельма Третьего, невесте великого князя Николая Павловича. Жуковский был очарован привлекательными свойствами этой своей будущей ученицы, ныне получившей, после крещения, православное имя — Александра Федоровна. Есть надежда, что занятия с ним дадут ей пищу для благих размышлений. И дел! Главное — дел. Дел на благо России. Вот что пишет Жуковский:
...чувствую себя со всех сторон независимым: извне и внутри души. Честолюбие молчит, в душе одно желание доброго... могу действовать для добра; чувствую, что буду действовать бескорыстно. ...У меня есть то, что лучше всего на свете, — независимость. ...Способ получаю писать, не думая о завтрашнем дне.
Бедный поэт! Ну конечно, конечно, давно уже пришла для него крайняя надобность обеспечить себя. Все его деньги до копейки истрачены, жить, собственно, уже не на что. Помилуй бог, на приданое Саше Протасовой выделил одиннадцать тысяч — пришлось продать свое именьице недалеко от Муратова.
Увы, приезд Жуковского в Чернь очень сомнителен, свадьба великого князя вот-вот состоится, молодые переедут на время в Москву, и Жуковскому тоже вслед надо ехать — вместе с двором. Гм... с двором. Да! двор!.. Жуковский еще не знает, что это за скопище адское: двор... придворная камарилья...
Поэтому лучше, если бы Александр, «Черный вран», как Жуковский его называет, сам собрался к нему в Петербург, взял бы с собой всех детей — их надо во что бы то ни стало к столичному обучению определять.
Заботливость и задушевность письма тронули Александра. До чего же он стал слабовольным, чувствительным! Заставил себя продолжить послание к другу:
Милый брат! благодарю тебя за неоцененное письмо твое!.. — За тысячу верст, одна мысль, одно чувство! — Так, милый брат, теперь вместе со мною думаешь о том, что было для нее дорого в жизни, — о судьбе наших детей.
Ты хочешь уехать в конце этого месяца! Я прежде половины августа никак не могу выехать: Мурино в такой расстройке, что должно привести его в лучшее состояние. Итак, милый, боюсь, что приеду в Петербург тогда, когда ты уже будешь собираться ехать с двором в Москву или, может быть, мы совсем разъедемся. На счет детей (то есть мальчиков) нужно нам вместе потолковать. Ты лучше знаешь, что делать для их воспитания; скажи! так и будет.
В окно Александру Алексеевичу было видно, как на крокетную площадку перед флигелем высыпала молодежь: четверо его сыновей и старшая дочь, их двоюродные братья, четыре Вадковских. С ними их двоюродная сестра, Александрин Чернышева. Вслед вышла младшая дочка Протасовой, Сашенька. Ныне Воейкова. Направилась прямо сюда, к его флигелю. «Значит, за мной...» Плещеев быстро-быстро умылся, чтобы скрыть следы слез. По лестнице уже постукивали легкие каблучки. А он для встречи с девицами еще не подготовился.
— С поличным, с поличным поймала! — весело воскликнула Сашенька. — Ежели пудритесь, милый кузен, значит, дела идут на поправку, возвращаетесь к жизни.
Внизу все его ожидали, сидя на садовых скамейках с крокетными молотками в руках: кругленький Мойер, «доктор очкастый», Маша, его молодая жена, и Воейков, муж Сашеньки.
— Что же пишет Жуковский?
Плещеев хотел пересказать содержание письма, однако молодежь его заждалась: всем хотелось играть.
— Но когда ж мы начнем, наконец? — послышался нетерпеливый возглас Александрин Чернышевой, тоненькой, хрупкой, светловолосой девицы с необъятным взглядом глубоких, темных глаз, в которых так и просвечивало напряженное, зыбкое биение жизни. До чего же изменилась за последние годы эта прелестная семнадцатилетняя барышня, как будто так недавно еще читавшая в образе девочки-нимфы плавные строфы Жуковского: «Уж вечер... облаков померкнули края...»!
Молотки застучали. Шары покатились... Игра началась. Сашенька Воейкова порывисто стучала своим молоточком и легко, изящно, как бы шутя, стала прогонять шар под воротца.
Плещеев залюбовался, как славно его Лёлик играет в крокет. Поджарый, подобранный, он отрывисто, сильно бил краткими ударами молотка по шару, и тот повиновался его воле точно, беспрекословно.
— Но все-таки, о чем пишет Жуковский?..
— Он мне сообщает, что в Петербурге учреждается новое министерство. Министерство духовных дел и народного просвещения.
— Понятно, — саркастически усмехнулся Воейков. — Государь-император располагает, что между делом церковным и делом образования должна существовать духовная связь. Единый надзор под святыми крылами молитвы.
— А кто во главе нового министерства?
— Конечно, любимец царя — князь Александр Николаевич Голицын.
— Хм... — еще ехиднее усмехнулся Воейков. — Следовательно, наш милейший Александр Иванович Тургенев, друг закадычный Жуковского, да и ваш, Александр Алексеевич, будет теперь, как директор Департамента иностранных вероисповеданий, под началом Голицына?