Сразу, единым потоком, вылилось:
Сей кубок ратным и вождям!
В шатрах, на поле чести,
И жизнь и смерть — все пополам...
Мысль перескочила. Перо само написало:
Тот наш, кто первый в бой летит...
Кто же, кто он, этот первый?.. О ком говорить прежде всего? Без всяких сомнений, прежде всего — о Кутузове:
Хвала тебе, наш бодрый вождь,
Герой под сединами!..
И полились строфы, одна за другой, — восемь, двенадцать, шестнадцать... двадцать четыре стиха о Кутузове.
Как не воспеть его убежденности в своей правоте, честности, силы довершить начатое — ведь доверия-то и недостает сейчас герою фельдмаршалу!
Вечером Плещеевы были поражены благородной смелостью их «звездослова»... Когда все клянут, обвиняют Кутузова... грозятся судом...
Нет, други, нет! не предана
Москва на расхищенье,
Там стены!!.. в Россах вся она!
Мы здесь — и бог наш мщенье!
Все эти дни Плещеев скрывал, чем он сам сейчас занимается в тиши своего кабинета. Даже клавишей старался не трогать. На нотных листах судорожно, торопливо набрасывал новые такты... Песнь в русском стане... Нет, она не должна напоминать прежнюю «пьяную песню» — Песню в веселый час, столь близкую по ритмической основе новому вдохновенному гимну... Этот гимн он сыграет Жуковскому... если получится...
А у Жуковского работа двигалась медленно: он задался целью посвятить каждому — каждому! — достойному воину несколько слов. По вечерам он их читал. Многие, многие заслужили хвалу. Раевский и его подвиг на мосту с сыновьями...
— Ермолов! — подсказывал другу Плещеев. — Коновницын!.. Твоя «поминальная книжица» так разрастается...
— А Фигнер?! — забеспокоился Лёлик. — Почему нету Фигнера?
— Будет и Фигнер. Что ты рассказывал о набеге его перед рассветом в Москву? И как он стариком появился...
А потом Давыдов, Платов, быстрый, как вихрь, атаман, Орлов Михаил... Сеславин — партизанам тридцать шесть строк. Но Растопчину, Барклаю де Толли — нет! ни единой!.. Беннигсену, начальнику штаба, хватит двух.
Они не примкнули к единой когорте бойцов за отчизну, их не найти у костра меж белых палаток на бивуаке.
Поэтический смотр военачальникам русской армии завершался... как вдруг... появился вернувшийся из Москвы Тимофей.
Он в Москве дождался минуты, пока последние солдаты наполеоновских войск не уйдут из столицы. Выпал снег, но Мортье, проклятый маршал Мортье со своим арьергардом все еще оставался: ему надо было выполнить приказ Наполеона, достойный вандалов, — взорвать древний Кремль.
Несколько дней шла подготовка: саперы подкапывали башни и здания, закладывали пороховые бочки и фитили... День взрыва назначен. Погода холодная. Мортье с войсками ушел наконец за пределы Москвы. В два часа ночи он издали пушкой подал сигнал... И началось...
Первый удар был оглушающим. Заколебалась земля. Во многих домах посыпались стекла, обрушились потолки, потрескались стены. Людей выбрасывало из постелей. Взрыв был слышен за восемьдесят верст от Москвы.
И — тишина. Только шум от дождя. Потом раздалось еще несколько взрывов. Шесть или семь. И опять тишина.
Когда рассвело, тучи рассеялись, в вышине — засверкала золотая глава Ивана Великого. А‑а!.. он остался не сокрушенным! Он стоял непоколебимо и гордо, словно олицетворяя величие протекших веков. Только крест золотой снят французами и увезен в Париж, чтобы водрузить на куполе Дома инвалидов.
Толпы побежали к Кремлю, Тимофей тоже с ними.
Около опустевшей Иверской часовни в воротах валялись трупы. Казенная палата продолжала гореть, зажженная взрывом. Бродили одичалые собаки. Стены Кремля возле Никольских ворот и башня были разрушены. Спасская — загромождена обломками изнутри. Пришлось карабкаться по груде развалин. Встречались казаки, они разыскивали и гасили оставшиеся фитили. К, счастью, дождь помешал дьявольскому замыслу Наполеона.
— А древние храмы? Чудов монастырь? — спросил тут же Сергей.
— Неприкосновенен. Только загажен. В нем Бонапартов главный штаб располагался, в алтаре маршал Бертье себе спальную устроил.
— А как Академия, моя бывшая школа? — допытывался Сергей.
— Школа, дружок, никогда не погибнет. От школы никогда никуда не уйдешь. До последнего издыхания школа с тобой, при тебе и даже после тебя.
— А ты философом стал, Тимофей.
— Я им был, Александр Алексеевич. С того самого дня, как к вам в услуженье попал.
— Тебя следовало бы за твою философию взбучить как следует. Чуть Лёлика не погубил. Но за добрые вести о бегстве последних французов придется помиловать.
Молчавший все время Жуковский, не говоря ни слова, ушел к себе в мезонин. Вечером прочитал новые гневные строфы:
Сей кубок — мщенью! други, в строй!
И к небу грозны длани!..
— Поразительно! — не удержался Плещеев. — Как ты переменился, милый мой звездослов! Ведь был ты всегда лириком нежным, а ныне, бросив элегии, сбондарил бочку, начиненную порохом...
Отведай, хищник, что сильней:
Дух алчности иль мщенье?
— Мщение? Ну, милый, милый бочар, твоя бокура пороховая разразится вернее, чем погреба, заложенные под Кремлем! Мщение!.. Что́ было! и что́ стало с тобою!
Жуковский в тот же вечер написал строфу в ответ своему другу:
Доселе тихим лишь полям
Моя играла лира...
Вдруг жребий выпал: к знамена́м!
Прости, и сладость мира,
И отчий край, и край друзей,
И труд уединенный,
И всё... я там, где стук мечей,
Где ужасы военны.
Всю ночь горела свеча в его окне. Но теперь, настроившись опять на элегический лад, поэт создал реквием погибшим в войну. Вот Александр уверяет, будто Жуковский-де стал поэтом гражданским и даже — смешно! — политическим... Нет... Александр ошибается. Он только из дружбы так говорит...
Блажен, кому создатель дал
Усладу жизни — друга.
Итак, новый бокал посвящается дружбе. Дружба священна. Дружба есть добродетель.
Так же, как и любовь.
Маша...
Любви сей полный кубок в дар!
Среди борьбы кровавой,
Друзья, святой питайте жар:
Любовь — одно со славой.
О нет! Нет! любовь сильнее, чем слава. «Я могу лишь любить. Сказать же, как ты любима, может лишь вечность одна». Вечность, как и любовь, — понятия непостижимые, бесконечные:
Когда ж предел наш в битве пасть —
Погибнем с наслажденьем...
Есть нечто... нечто более мужественное, чем завершение бренного существования человека.