Показали крупным планом Сабита Тураевича, но он тоже говорил коротко. Потом показали, как повернулся и начал вращаться толстенный стальной вал, и диктор возвестил, что напорный водовод заполнялся около тридцати минут. Вода хлынула в машинный канал, и многих тут же столкнули в поток. Как я поняла, все это предшествовало митингу. И вот уже замелькали другие события из жизни страны и планеты. Пуск первого Диминого насоса стал историей. Петик теребил меня за подол платья.
— Мама, расскажи, как наш папа залез в телевизор. Я тоже хочу в телевизор, я буду из телевизора с вами разговаривать!
— Вырасти и заслужи! — сказала я.
«Теперь-то он передаст кому-нибудь эту стройку? — подумала я. — Едва ли. Нет, конечно. Его сейчас обласкают за банкетным столом, и он останется в своем Чиройлиере. Впрочем, я опять несправедлива. Какие бы там ни были произнесены похвалы, это не имеет никакого значения. Он останется, даже если бы его выругали за насосную. Да, он останется, и между нами по-прежнему будут лежать эти сто пятьдесят километров. У него свое чувство долга, а у меня свое. Но разве оно у нас не одно и то же? Вот именно! Это можно было понять и раньше».
Потом я подумала, как естественно Дима передал микрофон Сабиту Тураевичу. В этом поступке был весь Дима. Не любит парадности, президиумов. Кто бы еще в свете прожектора спокойно и с таким достоинством передал микрофон старшему товарищу и сделал неспешный шаг в сторону? И не назвала второго такого человека. Я не знала его. А как повела бы себя на его месте я? Передала бы микрофон кому-нибудь или, пьянея от радости, афишировала бы себя? Перевела бы свет прожекторов со своей персоны на других, имеющих, кстати, самое прямое отношение к успеху? Или сама бы купалась в лучах славы все отведенное передаче время? Возможно, я бы повела себя так. Но я знала, что Дима скромнее, и скромность его более глубокая, более естественная. Тут ему не надо сначала подумать и взвесить, а потом поступить. Я же сначала думаю, взвешиваю и часто останавливаюсь на том, что нескромно, но лучше для меня. Я могу и так поставить вопрос: «Что значит нескромно, раз мне это положено?»
Дима позвонил гораздо позже, чем я предполагала — в час. Взволнованный и уставший, он пересказал мне то, что я уже знала из телевизионной передачи, и то, чего я не знала — такого было гораздо больше.
— Ты мне ответь одним словом: все было хорошо?
— Да распрекрасно! Шефы-монтажники сказали, что лучшего пуска не помнят. Мы думали, сказали они, у вас тут глубинка, верблюды, ишаки, отсталость, плов руками едят. А у вас больше порядка, чем в иных промышленных центрах!
— Для тебя это чистейший бальзам.
— А для тебя?
— Раз для тебя, то и для меня. Я очень соскучилась. Завтра выезжаю утренней электричкой. Высылай к поезду машину.
— Всегда готов! — засмеялся он. — Обстановка на нынешний полуночный час такова: все довольны. Все ложатся спать. Вопросов ни у кого нет.
— Я рада за вас…
— Жалко, что ты видела лишь кусочек нашего праздника. Мы премировали тысячу человек! И поблагодарили всех участников стройки — по-человечески, от сердца. Наши тебе кланяются — Иркин Киргизбаевич, Сабит Тураевич, Толяша, твои Полина Егоровна и Мадина. Да, Ринат Галиуллин тебе тоже кланяется.
— Иркин Киргизбаевич теперь тоже наш?
— Вроде бы. — Трубка задрожала от густого, довольного хохота. — Боюсь поверить, но, возможно, он ничего парень. Знаешь, что он сказал? Никогда не догадаешься, этого до него никто не говорил. «Мне нравится, — сказал он, — в твоем «Чиройлиерстрое» высокий уровень товарищества». Мысль-то какая, а?
— Мысль верная. На какие высоты ты теперь нацелился?
— На следующие, Олечка. Всего-навсего.
— Понятно. Ни с кем из твоих высоких гостей о переводе в Ташкент ты не говорил. Язык не повернулся.
— Не представилось случая…
Ему было весело. Ему было очень весело, и он не скрывал этого. Он считал, что мне должно быть так же весело, как и ему.
— Боюсь, что такого случая вообще никогда не представится. Ты верен себе.
— Сначала я верен тебе, а потом уже себе. Поздравь и ты меня!
— Поздравляю, обнимаю и целую! Если бы ты видел, какое по этому поводу я надела платье!
— Я бы закачался! Ты это хотела сказать?
— Почти. Ты чувствуешь, что я уже не сержусь на тебя?
— У тебя отходчивое сердце. Знаешь, когда не бывает одиночества? Когда не страдаешь от него? Когда делаешь свое дело на все сто и еще прихватываешь напоследок из дня завтрашнего.
— Да, да! Но потом все равно наступает вечер. Эти ничем не заполненные часы между ужином и сном томительны и грустны. Дети уже спят, и ты совершенно одна, беспросветно одна.
— Я придумал! — сказал он еще более весело. — У нас с тобой нет дочери.
— Спасибо! — поблагодарила я. И тоже засмеялась.
XVII
Легкий чемоданчик собран, дети завтракают. Все готово, и голова свежая, и настроение под стать летнему яркому дню. Через двадцать минут мы выйдем из дома.
Я оглядываю себя в зеркало. Порядок!
Вхожу в гостиную и встаю перед вангоговскими репродукциями. «Пахарь», «Сеятель» и «Жнец» производят на меня все более сильное впечатление. Открываются новые дали замысла, как при непрерывном восхождении. Небольшие эти вещи вмещают в себя многое. Они отлично передают суть человека ищущего, идущего своей дорогой.
Я стою и смотрю и впитываю в себя вечные образы, и размышляю. Ничего необыкновенного, ничего не от мира сего. Типичная повседневность. Земля, горячее солнце, человек. Вот он пашет, налегая всем телом на плуг. И больше ничего, только огромное солнце над ним. Вот он сеет, щедро насыщая зерном взрыхленную почву. И больше ничего, только огромное солнце над ним. Вот он жнет, подрезая колосья обыкновенным серпом, вознаграждая себя за все труды свои. И больше ничего, только огромное желтое солнце над ним, еще более желтое, чем спелые доля. И птицы вьются, черные, нетерпеливые, горластые, прилетевшие полакомиться налитым зерном. Небо вокруг солнца оранжевое, затем зеленое, и только совсем в стороне — белесое, выцветшее, летнее.
На всех картинах человек только обозначен. У него нет лица, вернее, у него потное и сосредоточенное на своем деле лицо труженика без индивидуальных черт. Но как страстно выражено главное: у этого человека нет, не было и не будет более важного дела, чем то, которым он сейчас занимается.
Я знаю: на всех трех картинах запечатлен Дима. И найти свое место в жизни — это найти свою пустошь, и возделать ее, и засеять, и собрать урожай. Поприще же может быть любое.
— Сойди ко мне! — говорю я мужу. — Отдохни. Твоя рубашка пропиталась потом, ты устал…
Он даже не оборачивается. Он занят, он спешит. Он всегда занят и всегда спешит. Ему нельзя отвлекаться.
Отступив на шаг и как бы соединяя три полотна в одно, я все-таки вношу поправку. Пахарь, сеятель и жнец Ван Гога — великий одиночка, и его вызов Вселенной — вызов одиночки. О Диме я этого сказать не могу. И я убеждаю себя, что его славные ребята просто остались за кадром. Потом я с сожалением думаю, что я все же не такая, как Дима. Чем же вызвано сожаление? В это лучше не углубляться.
Пора. Я зову детей и прощально оглядываю картины. Птицы вьются и кричат в оранжевом небе, в мире неспокойно, но человек споро делает свое дело. Потому что так надо.