— Вам бы подряды брать, а не повременно получать, — сказала я Михаилу Терентьевичу.
— Я, Ольга Тихоновна, давно уже не меряю работу заработком. Потребности у меня не ахти какие, дети взрослые, сами себя обеспечивают, нам со старухой много ли надо? Сыты, одеты-обуты, здоровы — и хорошо, и спасибо! Я ведь уволился, когда время идти на пенсию подошло. Но в четырех стенах затосковал и опять до дела подался, в столярную мастерскую быткомбината пришел. Там увидели, что я кое-что умею, на спецзаказы поставили. Краснодеревщиком величать стали. Выделили, уважение оказали. Приятно было, не скрою. Но мебель нынешняя без сложностей. Плиточка древесностружечная, шпон на нее кладется. Плоскости, прямые линии — однообразие сплошное. Я опять заскучал — и сюда, на теплое старое место, на оклад. Где я еще такие финтифлюшки клеить буду? — Он указал на плексигласовые туннели, вобравшие в себя его высочайшее мастерство. — Тут надо мозгами раскидывать, тут тебе не конвейер!
— Поточное производство принизило в вас мастера, затерло талант?
— Можно и так сказать, хотя слова употребили вы больно высокие, больно почетные для меня.
— В заработке вы потеряли?
— Немного.
— А в чем выиграли? Погодите, не отвечайте, сама должна догадаться. Вы для того так поступили, чтобы чувство удовлетворения было от работы? Правильно?
— Вы, Ольга Тихоновна, были в моем положении. Уходили из лаборатории и снова пришли. Зарплатой большой не разжились, скорее потеряли в деньгах. Значит, другое влекло вас. Так и меня. А как оно называется и из чего состоит то, что обоим нам нужно от работы, не берусь определять. Конечно, работа должна приносить радость. Лишите дело души — останется холодное исполнение.
Он легко отделил бездушное и механическое от живого огонька, от полета мысли. И поставил знак равенства между нашими побуждениями, вернувшими нас туда, где наша работа приносила более высокую отдачу. Все верно. Почему же тогда, Олечка, дома тебе бывает очень тоскливо после твоего насыщенного рабочего дня? «Чур, не кусаться! — сказала я себе. — Все образуется. Дима приедет в это воскресенье».
Михаил Терентьевич обшивал досками свое сооружение. Улыбка не сходила с его обветренного лица. Пусть годы брали свое, но его светильник горел ярко и многих согревал. Михаил Терентьевич был очень не похож на Валентину Скачкову. Почему же я любила их обоих?
IV
Дмитрий Павлович приехал домой к началу программы «Время». Включил телевизор. Облачился в пижаму. Запел:
Ты меня не любишь, не жалеешь…
Получалось, что так оно и есть. Его смутила эта ассоциация.
— Отставить разговорчики! — приказал он себе. — А то по шапке, по шапке!
Он был еще разгорячен работой, его большое тело насыщала хорошая усталость. Часа два в его, голубевском, темпе он укладывал бетонную смесь. На насосной, вместе с бригадой бетонщиков. Уже вышли на высокие отметки. Много арматуры, жужжащие вибраторы, спины, плечи, суета. Не везде можно было подать бадью — брались за лопаты, бросали бетон, все споро, как будто на финише встречали хлебом-солью. Он загорелся, сбегал в вагончик, скинул пальто, ботинки, обул резиновые сапоги, надел брезентовый пиджак — и в блок, за вибратор. Силенка-то осталась старая. Он и покидал в охоточку вязкую, пахнущую цементом, бетонную смесь. Радовался, как мальчик, видя, что бывалые рабочие за ним не поспевают. Так-так-так! Даешь досрочно первый агрегат! Даешь воду Сырдарьи Джизакской степи! Он часто становился на рабочее место, не давая зачахнуть навыкам землекопа, плотника, бетонщика, сварщика. Он такой же, как и его рабочие, свой среди своих, никого не чуждается, не зазнался, требует от всех одинаково, любимчиками не обзавелся, открыт, доступен — приходи каждый со своей нуждой, а он уж, не обессудьте, придет со своей. Теперь он чувствовал каждый мускул. Особенно было приятно, что он ни в чем не уступил асам большого бетона.
Он поставил чайник, а на соседнюю конфорку — кастрюлю с водой. Вода закипит, и он бросит в кипяток смесь из югославского пакетика с большим красным петухом и через пять минут получится вполне приличный куриный бульон с вермишелью.
Диктор проинформировал телезрителей, что трудящиеся Афганистана полны решимости оградить завоевания апрельской революции от происков афганской, американской, пакистанской и всякой иной реакции. Он бросился к телевизору. На экране проплывали узкие улочки Кабула. На лицах афганцев застыли суровость и достоинство. В этой сопредельной стране, где так долго держалось средневековье, еще господствовали традиции прошлого, сломать которые было не просто. Дмитрий Павлович отправил в Афганистан двенадцать своих рабочих и теперь подумал, каково им там… Время все, конечно, прояснит, но ему было бы спокойнее, если бы он сам поехал в Афганистан, а его рабочие остались дома.
Еще он подумал, с добродушно-иронической усмешкой, что, изложи он Оле ход своих мыслей, он непременно услышал бы: «Правильно! Уехать в Афганистан ты можешь, а в Ташкент — нет!» Она бы обязательно сказала это. И была бы права. Он бы с величайшей радостью поехал в Афганистан и сделал все от него зависящее, чтобы прошлое в этой стране, не диктовало, каким быть будущему, не властвовало над ним.
Суп закипел, он дал ему остыть и сел ужинать. В тарелку с квашеной капустой, оранжевой от моркови, нарезал луку, полил салатным маслом. Отменная закуска. «Сто граммов? — спросил он себя. — Нет, брат, терпи, ты дал зарок пить только в компании, и понемногу, а по возможности не пить совсем». Он ел с аппетитом, а потом пил чай — с удовольствием, пока не пришло чувство покоя. В его годы уже пора не налегать по-юношески на съестное. Поужинав, он оглядел свое холостяцкое хозяйство. Скопилось много грязных сорочек, и он играючи пропустил их через стиральную машину. Прополоскал и повесил сушиться. Выгладил брюки. Вот и все дела, не надо только накапливать. Обошел комнаты. Их пустота ему не понравилась. Он помнил, с каким восторгом мальчики кричали: «Папа идет! Папа идет!» И наперегонки бросались к двери. И младший обижался на старшего и пускал слезу, если тот его обгонял. И вот папа пришел, но никто не летит навстречу, не обнимает, не изъявляет восторга.
Половина двенадцатого. Детское, по существу, время. Он включил проигрыватель и поставил фортепианный концерт Листа. Музыка полилась мощная, торжественная, возвышающая разум и волю человека над разгулами стихий, а более всего возвышающая творческое начало в человеке, его незаурядность, его кипучую индивидуальность. Исполнительское мастерство пианиста действовало на него так сильно, словно он сидел в первом ряду концертного зала и видел его напряженное лицо и мелькающие над клавиатурой белые манжеты. Вот тут одиночество и поймало его — на прием «тур де бра», или бросок через бедро. Он не был готов отразить атаку и коснулся ковра всей спиной. Шмякнулся, как мешок с опилками. Был припечатан, туширован. Только на ночь, на несколько часов, оборвались его связи со стройкой. Часы эти — время отдыха, когда отмякает душа, когда коришь себя за администрирование, за откровенное давление, оказанное там, где гораздо больше пользы принесло бы доброе, дружеское слово. Но ему в эти часы отдыха одиноко и муторно. Плохо ему.
Шел всего десятый день его одиночества, его жизни без Оли, Кирилла и Петика. Но ему казалось, что одиночество длится вечность и продлится еще столько же. Работа надежно отгораживала его от этого гнетущего чувства, но как только замирал водоворот дел и волны рабочего дня откатывалась назад, одиночество становилось сильным и властным, и вместе с ним приходили и начинали терзать угрызения совести. Он не мог снять с себя вину за то, что Оля уехала одна. И в прошлое воскресение он вполне мог поехать в Ташкент, даже в субботу, даже вечером в пятницу — на два дня. В пятницу, правда, было совещание, но то, ради чего его просили присутствовать, мог выслушать и его заместитель. Он потом ругал себя за бесплодно потраченное время, но вернуть его уже было нельзя.