— Почему же у тебя нет хотя бы одного выходного? С каких это пор ты уже не человек, а механизм стальной, которому не положено ни часу простоя? Что это за дискриминация по отношению к себе?
Он оправдывался, говорил, что обязан во все вникать, владеть ситуацией, что его тошнит от руководителей, не знающих конкретной обстановки на вверенных им предприятиях и что он более всего боится чего-нибудь не знать, позволить событиям уйти в неконтролируемое русло.
— Ну, это тебе никогда не грозит! А себя, меня и детей ты наказал. Своим чрезмерным рвением к работе, которое иногда следует и укрощать — для пользы дела. Для того, чтобы твой Анатолий Долгов, отличный, между прочим, начальник передвижной мехколонны, мог действовать не из-за твоей широкой спины, а по своему разумению.
— Да пожалуйста! Да сколько угодно!
— Ты не мне адресуй эти свои любезные «пожалуйста» и «сколько угодно», а Толяше и другим своим подчиненным. Им бывает сложно проявить самостоятельность и инициативу именно потому, что, к месту или не месту, а их спешишь проявить ты. Ты подменяешь их. Смотри, очень скоро это начнет вредить делу.
— Да командир я или не командир?
— Ты баба в юбке.
— Это ты баба в юбке! — засмеялся он.
— В брюках, если иметь в виду данный момент. В твое отсутствие я лицо среднего рода, я уже смирилась с этим.
Мы получали удовольствие и от пререканий, от легких уколов и тычков. Он выкладывал мне все-все, а потом я говорила ему о лаборатории и о доме.
— Как сухо ты рассказываешь, — упрекал он, — голые факты, никаких эмоций. Да преломляется ли все это в твоей душе?
— Я хочу, чтобы ты жил не моими эмоциями, а своими.
Вникнуть в дела лаборатории, ему было сложнее, чем мне — в его дела. Но, как мне казалось, он и нашу домашнюю жизнь, учебу Кирилла и быстрое взросление Петика представлял себе смутно, ведь все это совершалось не при его участии. Воображение не давало ему нужных аналогов, память пробуксовывала. Не я не спешила прийти ему на помощь, а, напротив, наслаждалась его замешательством: что заработал, то и получай!
Мы говорили долго, минут тридцать, а потом он крепко обнимал и целовал меня, словно это можно было осуществить по телефону, и трубку брали сыновья, с соблюдением очередности: сначала старший, потом младший, и отвечали на вопросы отца «да» или «нет». Они были педантичны, словно стеснялись телефона. Трубка быстро возвращалась на место, и одиночество опять неслышно вступало в комнату, обволакивая, выхолаживая душу. Я укладывала детей. Потом еще что-то делала, читала и ложилась. Одиночество рождало апатию. Всю домашнюю работу я уже выполняла по инерции. И читала без радости. Своя, а не выдуманная, кем-то жизнь была у меня на уме, свои, а не чьи-то проблемы не давали покоя.
Погасив свет, я не засыпала сразу. Я погружалась не в темноту, а в пустоту одиночества. Чем же оно было так иссушающе горько? Тем, что я лежала одна в кровати, предназначенной для двоих? «Нет!» — готова была крикнуть я. Мне не хватало Димы не в кровати, а рядом с собой. Я звала на помощь картины нашего общего прошлого. Без этого я уже не могла заснуть. Институт, его стертые коридоры, библиотека, кинотеатр «XXX лет комсомола», сквер, кафе-мороженое, улица Карла Маркса, репродукторы на универмаге, танцы на этой людной, закрытой для транспорта улице, долгие провожания. Хлопок, ясные осенние ночи, канал, ивы, камыш, его рука на моем плече, мое торопливое, строгое несогласие — протестующее движение плеча словно ударяло его электрическим током. Так это начиналось, и я видела, что Дима — человек не из моей мечты. Но он постоянно оказывался лучше и порядочнее каждого из тех, о ком я сначала думала, что этот человек — моя судьба. Он терпеливо ждал своего часа и дождался, и мне особенно нравилось вспоминать это. Я обдавала его холодом — он не замерзал. Я изводила его молчанием — это не тяготило его нисколько. Я давала понять, что больше приходить не следует — он отказывался понимать это и приходил, и все начиналось сначала. Я не спешила, и он не спешил, словно впереди у нас были тысячелетия. Почему же тогда мне не было так плохо, как сейчас?
Я вспоминала и вспоминала. И как мы начинала жить и он был внимателен и ласков, и мои желания были для него законом, а его желания были законом для меня. И как я ждала Кирилла, а потом Петика, и его ладонь осторожно трогала мой вздувшийся живот, и плод двигался, и я говорила ему: «Ты чувствуешь?» Он чувствовал, но совсем не так, как я. Он был не брезгливым папашей, его не пугали детский плач и грязные пеленки. Засучив рукава, он становился к корыту, к гладильной доске. И если бы не его ненормированный рабочий день, если бы не безусловный приоритет работы в его жизни, я бы рожала еще и еще. Но работа отрывала его от меня и, наконец, отобрала совсем. Дети, выросшие из пеленок, уже были целиком на мне, как и дом, как и все домашнее, нескончаемое, обыденное — где уж тут было рожать следующих. Во всем, что касалось воспитания детей, их наставления на путь истинный, я все больше чувствовала себя матерью-одиночкой. То, что должны нести двое, не всегда по силам одному.
Да, одиночество было сильным, коварным противником, умело наносящим удары исподтишка и в самое уязвимое место. Оно пригибало к земле, и в том, что я продолжала стоять в полный рост, сказывалась великая сила инерции, и только. Долг, желание принести больше пользы вступили в противоречие с благополучием семьи. В Чиройлиере я томилась при нелюбимом деле, зато не знала одиночества. И внутренний голос, всегда громко говоривший мне, что надо использовать весь творческий потенциал натуры, теперь молчал, словно ему уже нечего было добавить к сказанному ранее. Теперь этот творческий потенциал личности одиночество давило, и перелицовывало, и всячески принижало, взимая щедрую дань за дерзость непозволительную, за самостоятельность несанкционированную. Самым нелепым и неожиданным было то, что я не умела сопротивляться одиночеству. Наступала бессонница, ночные часы наполнялись кошмарами, раскалывалась голова. А Дима все не приезжал. Угнетенность и обездоленность были нестерпимы. Я приказывала себе крепиться и с трудом сдерживала слезы.
Как-то в субботу ко мне забежала Валентина. Мы пили чай и болтали. Она, как всегда, была в своем амплуа и упирала на то, что это преступление — умирать от скуки, когда вокруг такие замечательные возможности.
— Мне нравится жить для мужа, для семьи, — возразила я. — Нравится быть верной женой, содержать в порядке дом, воспитывать детей.
— Вот дура! — удивилась Валентина, нисколько, впрочем, не злясь. Ее искренне поразило то, как я отстала от времени. Меня же искренне поразила ее искренность. — Муж, семья, дом! — разглагольствовала она. — Да ты растворишься в них, сгинешь как личность и не услышишь в ответ ни слова благодарности. Не знаю большей глупости, чем жить только для семьи. Не знаю даже ни одного примера такого. Вот только ты такая идеалистка. Ты одна такая среди всех уважаемых мною людей. А я — как все, я не одержима манией сказать свое слово. Боже мой, да это же так обычно, что и говорить тут не о чем! Откуда ты такая правильная свалилась на мою голову? Не знать в сорок лет, что такое любовник! Совета спрашивать там, где другая давно бы уже развернулась, подняла паруса. Семья! Верность! Да одни нервы все это, одно разочарование! Забудь поскорее! Соблюдай приличия, чаще осуждай это вслух, и ни один блюститель нравственности никогда не покажет на тебя пальцем. Как ты и что ты на самом деле, это никого не касается. Найди себе человека, встречайся с ним, живи и радуйся жизни. Разонравится — уйди!
— Мне этого не нужно.
— Не заливай, пожалуйста! Всем нужно, а тебе — нет? Но пусть не нужно, готова поверить, ведь ты не такая, как я. Найди себе человека и встречайся с ним хотя бы для того, чтобы над тобой не смеялись. Смотри на меня! Разве я боюсь своего мужа? Разве я не свободный человек, разве все блага равноправия — не для меня?
— И как ты ими пользуешься?
— Не во всеуслышание. Немного смелости, немного конспирации. Надо жить для себя.