Портрет Рафаэлы и вексель
Дальше происходит очень амбивалентная сцена. Флитте рисует портрет Рафаэлы (Вальтовой души), Вальт при этом присутствует, а позже появляется и Вульт. В комнате Рафаэлы «громоздились разнообразные, но плохо совместимые друг с другом вина, пирожные и мороженое» (с. 481). У нас, однако, уже есть основания подозревать, что под этими продуктами имеются в виду чувственные впечатления.
Характеристика эльзасца – «Флитте, по сравнению с Рафаэлой, показался не то чтобы воплощением фальши, а скорее пятеричной выжимкой из собственной сущности (на одну пятую галантным, на одну добрым, на одну чувствительным, на одну корыстным и на одну уж не знаю каким)…» – может свидетельствовать просто о его концентрации в этот момент (а не о фальшивости). Ответная фраза Рафаэлы – «Не приукрашивайте мое лицо, от этого мало проку; постарайтесь просто, чтобы ma chère mère меня узнала» – говорит, по крайней мере, о ее добрых намерениях.
Неожиданно появившийся Вульт сперва, пока остается наедине с братом, критикует эльзасца, упоминая знакомый нам по «Жизни Фибеля» «праздник обрезания» (с. 486; курсив Жан-Поля):
Тот, кто становится бедным – а не уже является таковым, – тот портится сам и портит других: хотя бы потому, что вынужден каждый день лгать или новому кредитору, или всё тому же, но по-новому, – просто чтобы еще немного продержаться. Поэтому такой человек каждый день справляет праздник обрезания для чужих дураков.
А затем, уже при всех, хвалит «пуантилистскую миниатюру Флитте за сходство с оригиналом, хотя эти цветные точки так же мало отображали лицо, как красная и белая сыпь…» Наконец, чтобы придать «позирующему лицу живость», Вальт начинает декламировать стихи, а Вульт создает к этим стихам музыкальный аккомпанемент – диссонирующий.
В этом месте необходимо прерваться и еще раз обратиться к «Приготовительной школе эстетики». Попробуем – в порядке эксперимента – подставить под слова «два журнала» образы Вульта и Вальта (Эстетика, с. 316–317; курсив мой. – Т. Б.):
Наконец, мне хотелось бы, чтобы существовало целых два журнала с обзором гениальных произведений. Один из них придирался бы ко всевозможным недостаткам шедевра, отмечал бы все неверные оттенки, складки и линии и указывал бы на них бесстрастно и прямодушно, – говоря, что вот, например, уголок рамы покривился, а позолота стерлась. Ибо требования вкуса и грамматики, вообще внешней формы, приятнее изучать на произведениях писателей значительных, а не мелких… <…>
К этой ученой черной книге присоседится другая, под названием Златой книги, – исполненная святости, она ничего не станет искать в художественном творении и божественном подобии, но, словно влюбленный в возлюбленной, будет лишь созерцать красоту и Бога, на которого похоже творение. На небесных высотах, где человек лицезреет Величие, перед ним исчезают видимые вблизи и снизу неровности. <…>
И не описать, насколько неизбежна такая двойная журналистика и итальянская бухгалтерия, когда речь идет о гениальных произведениях, – вот грамматический дебет и кредит.
Две позиции, описанные в теоретическом сочинении Жан-Поля, действительно отражают позиции Вульта и Вальта по отношению к живописи Флитте. И почти тотчас по выяснении этих позиций в романе появляется некий новый персонаж с итальянской фамилией, поднимающий вопрос о кредите (с. 490–491):
То есть пришел разъездной агент того самого коммерсанта в Марселе, с которым Флитте долго имел общие дела, – и предъявил ему подлежащий оплате вексель, выписанный эльзасцем на свое же имя. <…> «Его зовут мистер Парадизи», – пояснил Флитте.
Дальше разыгрывается драматичная сцена, в конце которой Вальт, вопреки всем разумным аргументам брата, подписывает возобновленный вексель, то есть берет на себя ответственность за погашение долгов эльзасцем (с. 495; курсив мой. – Т. Б.):
Верить в человечность, – возразил Вальт, – в чужую и собственную, – то есть своим нутром почитать и постигать нутро другого человека: к этому, в сущности, и сводятся жизнь и честь; всё остальное пусть заберет дьявол.
Если верить «Эстетике» (с. 317–318), то правым, выигрывающим оказывается Вальт: «Дух всякой книги – вера, благодаря которой книга или обретает блаженство, или нет, независимо от добрых или злых дел…»
Похоже, что самого господина Парадизи следует отождествить с «гением» (Эстетика., с. 313):
Люди больше доверяют своему вкусу, чем гению; не вкус, а гений требует гарантий и залогов: вкус, эта эстетическая совесть, поступает в согласии со своим убеждением и не считается с мнениями других, а эстетическое деяние нуждается в одобрении. Вкус властен выносить приговоры, гений – вершить дела.
Здесь же говорится о мужестве, потребном, чтобы поверить гению, и в связи с этим неожиданно возникает тема смерти (там же):
Мужество, о публика, – это огненные крылья, на которых поднимается ввысь Жизнь; лектор [Жан-Поль говорит здесь о себе. – Т. Б.] не боится журналов… <…> на любом острове и на любом материке выскажет он свое мнение и спокойно будет дожидаться последствий. Смерть – от голода и всякая иная, – худшего-то не может произойти, а кто из нас не презирает смерть?
В «Зибенкэзе» вексель (Wechsel, второе значение этого слова – «перемена») тоже ассоциируется со смертью и мнимой смертью (Зибенкэз, с. 457; курсив мой. – Т. Б.):
«Но серьезно, – отвечал Зибенкэз, – я бы очень хотел, чтобы какой-нибудь толковый человек, играющий в литературе такую же роль, как Уэст в исторической живописи, через много лет после того, как смерть уже пошлет мне вторичный вексель, почтил мою странную первичную смерть хорошим печатным описанием».
Рассказ Вульта
Еще прежде, чем вновь появляется Парадизи, Вульт рассказывает странную историю, кажется, чтобы дать понять – то, что происходит сейчас, разыгрывается далеко не впервые (с. 499–500; курсив мой. – Т. Б.):
Одна балетная фигурантка, на которой я тогда хотел жениться – ибо она была самой невинностью во плоти и, соответственно, не могла потерять невинность, – еще более взвинтила мою боль, не вызывающую соболезнования, то бишь мои долги, поскольку мы с ней, еще до свадьбы, проводили недели блесток и меда (Flitter- und Honig-Wochen), чтобы потом наша семейная жизнь беспрепятственно сложилась в одно целое; однако и за блестки, и за мед надобно платить. Как сильно мы любили друг друга (она, фигуристка в лучшем смысле, и я, любитель фигуративной живописи) и в какие конфигурации наша любовь выливалась: обо всем этом уже не осталось иных свидетельств – ибо обычные погрудные портреты ей не нравились, – кроме портрета ее сердечной впадины (Herzgrubensttick), который я писал с дистанции в шесть туфель, притом что сам я, как оживший поколенный портрет, из благоговения отбросил свои копыта за спину (точнее, за бедра) и стоял перед ней на том, что принято называть коленными чашечками.
Моя благая фея танца испугалась (с теми ужасающими последствиями, какие я опишу позже) седьмого февраля, в день карнавала. Непосредственно перед тем я издавал перед ней обычное для меня число вздохов в минуту… <…>-и наконец, распалившись, выкрикнул: «Дорогая, я в неоплатном долгу перед Берлином, где познакомился с тобой, бесценная ты моя!»; и тут внезапно, как если бы эти слова послужили командой, вся челядинская рать моих лакеев и вся господская рать моих квартирных хозяев, возглавляемые неким жокеем, атаковали мой театр – увы, не тот, где скакала возлюбленная конкубина, – и стали требовать от меня такого, с чем я, конечно, согласиться никак не мог. У моей возлюбленной – готовой к этому меньше, чем я, – соскользнуло с испуганно похолодевшего пальца наше большое кольцо вечности, и она, от испуга утратив контроль над собой, чертовски грубо воскликнула: «Вы, сударь, прохвост!» <.. >
Предполагаю, что я в тот момент скончался бы прямо на Фридрихсштрассе, не заболей я, по счастью, ужаснейшей горячкой. Сама болезнь – в большей мере, чем врач, – спасла меня.