Вечером владелец кофейни Фресс исполнил военную пляску – соединив ее с неким подобием гросфатера. Он пришел, чтобы вежливо дать понять: он, мол, гостям из города обычно каждый вечер приносит счет, чтобы они ознакомились с ним и оплатили его… Тут Вальт впервые увидел, что представляет собой – в чисто визуальном плане – французский (или эльзасский) гнев: это была бешено стремящаяся вперед боевая, ощетинившаяся серповидными мечами колесница – со вздымающимися, обрушивающимися вниз и кромсающими противника на куски… проклятьями, клятвами, взглядами, руками. Требуемые деньги полетели Фрессу под ноги, да даже и в голову, после чего были упакованы вещи – и с проклятиями осуществлен переезд в пустой дом находящегося в отъезде доктора Шляппке. Вальт, своими мирными проповедями пытавшийся задуть это пламя негодования, добился лишь того, что оно взметнулось еще выше. Только какой-нибудь новый прожитый час – и ничто другое – мог бы обучить Флитте Эпиктетовым добродетелям.
№ 54. Суринамский Эней
Живопись. – Вексельное письмо. – Письмо раздора
Светло и легко влетали Оры в многодомный дом доктора Шляппке, и вылетали из него, и приносили мед. Здесь, внутри этого солнечно-светлого острова невинной радости, Вальт не видел никакого учтиво-грубого Фресса – не слышал никакого вымогателя денег или охотника за деньгами, крадущегося по огороженному контрактами лесу, ни одного из кредиторов, которые делятся на пять подвидов (или Книг Моисея) и вечно напоминают нам об истощении жизненных сил и чахотке, – здесь он слышал только песенки и прыжки; здесь наличествовали целые тупички из нового Иерусалима. Ибо того, что проникало сюда из старого – частично из числа иудеев, частично из христиан, – Вальт слышать не мог, поскольку Флитте позволял своим мышьяковым королям металлов, то бишь кредиторам, отравлять себя только в одном отдаленном худодумном уголке. На втором этаже жила воинствующая Церковь: Флитте и короли; на четвертом – торжествующая: Флитте и Вальт.
Между тем нотариус еще не зашел так далеко, чтобы вообще ничего не замечать. «Я бы хотел быть более близоруким, – говорил он себе. – Как подумаешь, насколько радостным и щедрым остается этот добрый человек даже в бедствиях; и что он бы сделался всецело таким, если бы не знал ни малейших мук (ведь некоторые люди становятся добродетельными, когда у них заводятся деньги), и с какой нежностью он всегда говорит о богатстве: то, в самом деле, мне трудно вообразить себе лучший день, чем когда этот бедный шут внезапно увидел бы стоящими в его комнате высоченный ларец с деньгами и денежные мешки. О, как могли бы помочь такому человеку хотя бы проценты с процентов на проценты английского национального долга!» Вальт спросил себя, почему, в то время как у всех горестей бывают каникулы, горести немецкого должника не прерываются никогда, хотя в Англии все же воскресенье – день отдыха для должника; а согласно иудейской религии, даже вокруг проклятых – в субботу, в праздник новолуния и пока длится еженедельная молитва евреев – ад как бы умирает и над этой жаркой бездной веет кроткое прохладное бабье лето погребенной жизни.
Его сердце переполнялось любовью, когда он живописал себе праздник душ, коим надеялся одарить флейтиста с помощью эльзасца, а второго из них – с помощью первого: когда убедит Вульта, что Флитте ведет добропорядочный, либеральный, поэтически-свободный образ жизни, а эльзасцу потом представит этого шпильмана-аристократа. «О, я бы постарался избавить своего славного брата от необходимости осознать и признать, что прежде он заблуждался!» – восторженно восклицал он.
Оба с возрастающей сердечной теплотой вживались в эту неделю и друг в друга: они предпочли бы скорее продлить испытательный срок, нежели завершить его. Флитте казался любящим, теплым существом, окутывающим Вальта, словно наэлектризованный воздух: чем-то новым для него и притягательным; под конец нотариусу уже было трудно выйти без него из дому.
Вальт придавал этому тем большее значение, чем меньше, собственно, как он чувствовал, могли они сказать друг другу; их нервные узлы перепутались, и они, подобно полипам, тесно срослись; однако каждый из них питался на собственный страх и риск, так что ни один не мог стать для другого ни желудком, ни пищей.
Настал последний день испытательной недели, или недели блесток. Вальт страшился всего окончательного, любого резкого финала, даже окончания жалобы. Один рипиенист, игравший вместе с Вультом в Розенхофе, принес известие о его скором возвращении. Доктор Шляппке тоже должен был ночью вернуться. Так что Вальту предстояло увидеть парочку красивых полуночных зорь. Флитте попросил нотариуса в этот последний день, когда они будут вместе, сопроводить его к Рафаэле, которая должна сегодня недолго позировать для него, чтобы он написал простой миниатюрный портрет девушки ко дню рождения ее матери. «Мы трое, без посторонних, превосходно проведем время, – прибавил он. – Когда я пишу красками, я обычно мало разговариваю; а ведь речь невероятно оживляет любое лицо». Хотя Вальту показалось не особенно деликатным, что его хотят, как разговорно-возбуждающую машину, поставить перед позирующей барышней, – он все-таки подчинился желанию Флитте. В последнюю неделю он уже привык по нескольку раз на дню удивляться нехватке деликатного образа мыслей – не только на рынке, но и в лучших домах, внешне прекрасно покрашенных и отштукатуренных.
С удовольствием вошел он в собственный дом, как в чужой. Рафаэла улыбнулась им обоим с верхней ступеньки лестницы и поспешно ввела их в свой рабочий кабинет. Здесь уже громоздились разнообразные, но плохо совместимые друг с другом вина, пирожные и мороженое. Правда, поскольку любой женщине легче разгадать сердце мужчины, нежели его желудок, она попросту не знает, что ее гость предпочел бы выпить в четыре часа пополудни. Слуги, один за другим, заглядывали в двери, чтобы подхватить налету очередное желание Рафаэлы и потом вернуть его уже выполненным. Вся прислуга, похоже, расценивала ее правление как золотой век Сатурна; некоторых представительниц женского персонала даже можно было увидеть прогуливающимися по парку. Предвечерний солнечный свет, всё обильнее вливавшийся в комнату, и глянец радости, который идет любому лицу, придавали и самой барышне, и всей ситуации особую привлекательность. Флитте, по сравнению с Рафаэлой, показался не то чтобы воплощением фальши, а скорее пятеричной выжимкой из собственной сущности (на одну пятую галантным, на одну добрым, на одну чувствительным, на одну корыстным и на одну уж не знаю каким), когда она, к восторгу Вальта, попросила: «Не приукрашивайте мое лицо, от этого мало проку; постарайтесь просто, чтобы ma chère mère меня узнала». В душу нотариуса тайно закралась тихая радость: от того, что он стоит сейчас как раз под собственной комнатой, одновременно гость и квартиросъемщик в этом доме, и далее, от того, что не испытывает ни малейшего смущения – ведь Флитте для него не чужой, а с одной женщиной он как-нибудь да справится, и, наконец, от того, что прекраснейшие ароматы и безымяннейшие предметы мебели украшают здесь каждый уголок. «Разве мог я, крестьянский сын, хотя бы мечтать о таком?» – подумал он.
Флитте между тем достал пластинку слоновой кости и коробочку с красками и объяснил своей модели, что чем непринужденнее и чем в лучшем настроении она будет сидеть перед живописцем, тем удачнее получится ее портрет. Хотя с тем же успехом она могла бы сидеть и на Северном полюсе, а он – оставаться на Южном: задача передать сходство и в этом случае удалась бы ему ровно в такой же мере; поскольку как художник он вообще ничего не умел ухватить, он решил сосредоточиться на ухватывании того, что на ней надето. Она уселась и сделала «позирующее лицо» – как все барышни, когда их живописуют. Маска благородства, которую человек в таких случаях на себя напяливает, это самая холодная из всех гримас, какие он способен изваять из своего лица, – поэтому художники гораздо реже портретируют самих людей, нежели их бюсты. В девических пансионах такое лицо принято называть «позирующим лицом барышни»; а еще бывает напрягшееся «причесываемое лицо» – жующее «бутербродное», одно из самых широких, – и, наконец, два «бальных»: одно (или «пасмурная сторона») для камеристки и другое («солнечная сторона») – для партнера по танцам. Вальт теперь завелся и разогрелся – чтобы и самому что-то живописать, а не только помогать другому живописцу. Он – достаточно умело – представил выжимки из своего недавнего кругосветного путешествия, мимоходом подмешав к ним замечание, что под водопадом видел подругу Рафаэлы, Вину. Из всех рассказчиков и собеседников самые счастливые и богатые – те, что описывают свои путешествия; в путешествие вокруг 1/ 1 000 000 части земного шара они способны вместить весь земной шар, и (во-вторых) никто не сможет их утверждения опровергнуть. Нотариусу захотелось еще сильней проявить свойственную ему силу живописания летних и осенних ландшафтов – Флитте-то создавал ландшафт зимний, – и он принялся набрасывать золотой, во всю стену, горный пейзаж с двумя розенхофскими вершинами; но Рафаэла, уже исчерпывающе восхитившаяся всем этим, быстро перевела разговор на свою подругу Вину – чтобы далее выпрядать нить беседы самой. Она пламенно восхваляла обаяние и поступки подруги – показала ларчик из красного дерева, где хранит ее письма, – кивнула на так называемый Винин уголок в углу, где та так часто сидела, глядя на заходящее между деревьями парковой аллеи солнце, – при этом ее лицо прямо-таки светилось любовью и теплотой… Нотариус был, можно сказать, не в себе: судя по его неподвижным зрачкам, он шумно ликовал, праздновал вакханалии, упражнялся в artes semper gaudendi, участвовал в потешных спорах, причислил себя самого к лику блаженных – и зашел так далеко, что как бы случайно уселся в Ванином уголке…