Даже разжевывание и проглатывание пищи – под аккомпанемент тишайшего адажио застольной музыки – не было бы для Вальта так неприятно, как плата за переписывание писем, которую попытался навязать ему генерал. Сперва Заблоцкий отшучивался в ответ на протесты нотариуса; но потом, заподозрив, что Вальтом движет чувство собственного достоинства, почувствовал себя столь глубоко оскорбленным в своем достоинстве, что яростно поклялся: мол, если Вальт не послушается, то никогда больше не будет допущен к нотариальной работе в этом доме; и Вальт решил, что лучше не задвигать собственноручно засов перед вратами, ведущими к небесному блаженству.
Теперь он остался один в комнате, в последний раз как копиист; и у него было всё, что человеку нужно для утонченного счастья, – а именно противоречивость желаний: он хотел не только поскорее уйти, чтобы дома, в своих звездных снах, парить, то взмывая вверх, то снижаясь, над головою Вины, – но и задержаться здесь, ибо он в последний раз имел право находиться в этом коронационном зале своей жизни. Солнце забрасывало внутрь все более пламенеющие лучи и золотило помещение, превращая его в волшебную беседку посреди рощи Элизиума. Покидая эту комнату, Вальт чувствовал себя так, будто сверху упала, обломившись, цветущая ветвь, на которой до сих пор пел соловей его души.
Дома, где он ни в чем не испытывал недостатка (разве что в Вульте, да и то едва ли), нотариуса обступили со всех сторон, словно позлащенные облака, жизнь и таящиеся в ней сновидения. Сотни райских ветвей незримо сомкнулись над его головой, тайно напитывая его опьяняющим цветочным ароматом, в райские кущи которого он не мог заглянуть. Если до сих пор ему казалось, будто облако стоит на месте, а луна летит: то теперь, наоборот, он видел полет облаков под этим застывшим в неподвижности прекрасным светилом.
«Если она в самом деле искренне любит, – думал Вальт, – пусть даже и не меня одного, то самое главное – чтобы ей было хорошо. И пусть – ради этого – у нее будет много матерей, много отцов, а подруг так и вовсе без счета!» Он порадовался тридцать раз кряду той радости, с какой Вина будет смотреть на новогоднюю ночь, а сейчас смотрит на подругу, живущую у него под ногами. Что Вина любит и уважает его, это он теперь знал наверняка; но не понимал, насколько сильно; думать сейчас о высочайшем градусе ее любви к нему: для него это значило рисовать себе, что он почувствует, когда его проведут по миллионам ступеней Вселенной к вершине-солнцу, чтобы он, простой нотариус, был там коронован в качестве нового бога…
Он уже, сам не сознавая того, сочинил большую часть поздравительного стихотворения (просто мимоходом, думая о просьбе Вины), когда наконец явился Вульт. Опасаясь, что брат из-за холодности к Рафаэле и к знатным вельможам отклонит идею музыкального праздника, Вальт решил несколько искусственным путем, как в английском саду – по узким змеящимся или образующим меандр тропинкам, – подвести его, словно к какому-то архитектурному памятнику, к Ваниному предложению… и внезапно поставить перед ним. «К сожалению, я сегодня переписывал письма у генерала в последний раз», – сказал он с самым блаженным выражением лица, какое только можно представить. «Ты, наверное, хотел сказать: “Благодарение Богу…”», – перебил его Вульт. Вальт, споткнувшийся уже в начале меандра, едва не пошел ко дну. «До сих пор я надеялся, – продолжал Вульт, – что ты все-таки мало-помалу введешь меня – дурака, помешанного на певческих голосах, – к отцу-генералу: чтобы его дочь согласилась петь, когда я играю». – «Объединить то и другое, – воспользовался моментом Вальт, – ты теперь можешь и без его, и без моей помощи – я даже хотел тебе это предложить».
Флейтист накинулся на него с расспросами. Однако Вальт настоял на том, что, прежде чем выскажется яснее, напомнит брату одну-единственную характерную черту Рафаэлы: он имел в виду прекрасный случай замалчивания ею своей болезни.
В мире нет черты характера, описание коей флейтист когда-либо выслушивал с такой недовольной миной, какую скорчил теперь; и все же он убрал свой уже подрагивавший сатирический шип обратно в ножны – так не терпелось ему услышать предложение.
Вальт столь долго мучил брата, выпытывая, что тот думает об услышанном, что Вульт не сдержался: «Клянусь тебе, я вполне оценил такой образ действий: даже черт и его бабушка не могли бы вести себя деликатнее… Не обижайся, это просто речевой оборот, я имел в виду нас с тобой. А теперь говори!»
Вальт изложил предложение.
«Ты хороший человек, – сказал Вульт с радостью, которую едва сумел скрыть. – Предложение я охотно принимаю. Я просто, бывает, неудачно шучу… Как квартиросъемщик, я с удовольствием окажу внимание дочери хозяина дома – тем более, что и обязан так поступить. Но, говоря по правде (это скверный речевой оборот, наводящий на мысль, что прежде правды не говорили), меня в данном случае больше привлекает Вина с ее чистым и раскатистым жемчужным голосом. Боже! Какая певческая партия может быть сочинена (особенно мною), если сочинитель знает портаменто певицы сопрано, все ее diminuendo и crescendo, а также свойственную ей прекрасную способность соединять головной и грудной голос – ты все равно не поймешь меня, брат, я сейчас говорю как художник, – так же хорошо, как знаю их я! Поверишь ли, что уже давно, впервые услышав ее в Эльтерляйне, я поклялся: она никогда больше не будет, насколько это зависит от меня, петь a secco? – a secco, Вальт, это значит в одиночестве; правда, такому пунш-роялисту, как я, тоже время от времени приходится жить “по-сухому”, но в другом смысле».
Тут Вальту и в самом деле показалось, что Вульт сегодня вернулся домой не с сухого берега. Однако вечер для них обоих был позлащен в пламени любви. Каждый полагал, будто, глядя через райскую реку, прекрасно различает вдали источник радости другого, окутанный туманной дымкой. Вальт в шутку принуждал брата написать на листе бумаги, что тот и завтра будет придерживаться сегодняшнего мнения, то есть не вздумает отказываться от игры на флейте и написания музыки. Вульт написал: «Я согласен, как Зигварт, сделать луну своей постельной грелкой – или остановить на бегу беглый огонь – и даже готов жениться на первой попавшейся жеманнице, холодной glaciere, то бишь допустить, чтобы сия дева выжала сок из плодов моей пылкой поры, превратив их в разные виды ледовых деликатесов, например, в мороженое из роз, или абрикосовое, или крыжовниковое, или лимонное: если не напишу наилучшую флейтовую музыку в духе Моцарта и не сыграю ее на волшебной флейте в ту самую минуту, когда мой брат кончит записывать сочиненный им текст для песни; и я заранее отказываюсь от каких бы то ни было отговорок, особенно от той, что сегодня, мол, я не знал, чего захочу завтра».
«Все же мой брат – настоящий шельма, – подумал Вульт, уже лежа в постели. – Сумел бы кто-то другой увидеть его насквозь, заглянув в самое средоточие, – так, как это удалось мне? – Навряд ли!»
№ 60. «Ножничный хвост»
Катание на коньках
Следующий день состоял для нотариуса из 24 утренних часов, потому что он думал о поздравительной песне для Вины. Второй день – из стольких же полуденных, потому что он эту песню сочинял. Он словно должен был просветлить самого себя, чтобы принять на язык Ванино святое сердце; должен был растаять от любви, чтобы ее любовь к подруге воссияла в его душе, как вторая радуга рядом с первой. А поскольку любовь так охотно поселяется в чужом сердце: она становится еще нежнее, если должна жить в нем ради третьего сердца, – как и второе эхо тихо одерживает победу над деликатностью первого. Всё это, однако, было лишь необременительным весенним посевом, когда повсюду в небе летают новые певчие птицы; а вот на второй день выпала горячая пора урожая… Вальту теперь предстояло заключить воздушные сны в жесткую форму бодрствования, то есть в форму не только новых метрических, но и музыкальных соотношений, поскольку Вульту нередко даже лучшие братнины идеи представлялись непригодными для певческого и музыкального исполнения. Получается, что даже дух духа – стихотворение – должен спуститься со своего свободного неба и войти в какое-то земное тело, в тесную пазуху для крыльев.