Пока он, занимаясь переписыванием, рисовал себе, как забьется его сердце (оно забилось сильнее уже сейчас), когда любимый образ, подобно богине, живьем выпрыгнет – из его головы и долгих мечтаний – в жизнь, то бишь внезапно окажется перед ним: перед ним внезапно оказалась всего лишь ненавистная горничная, с напольной рамой для вышивания в руках; однако вскоре после нее – сама цветущая Вина, роза и праздник роз в одном лице. Трудно сказать, с каким бормотанием Вальт к ней обратился (потому что словесным обращением это не было). Она в ответ склонилась перед ним так низко, как если бы он был золотым фигурным навершием на генеральском жезле, и произнесла любезнейшее приветствие, и уселась к пяльцам… Разве не могла она, как поступила бы на ее месте любая барышня, найти сотню покровов для своего намерения остаться в этой комнате – и набросить их на себя? Разве не могла, например, достать из стенного шкафа свое голубое одеяние – или белое – или вуаль – или окунуть перо в чернильницу – или зажечь электрическую лампу, чтобы запечатать письмо, – или поискать здесь, пусть и безрезультатно, своего отца? Но она вошла именно таким образом и уселась к вышивальной раме: чтобы для какой-то кавалерственной дамы взошла орденская звезда, которая для переписчика-звездочета, как и для многих носительниц такого отличия, не могла стать ничем иным, кроме как блуждающей или туманной звездой.
Переписчик теперь, благодаря присутствию этого небесного существа, плавал в блаженстве, как в незримом аромате дышащей розы: близость Вины была звучащей вокруг него кроткой музыкой. В конце концов он мечтательно-дерзко принялся рассматривать – в зеркале, висящем слева от него, – Ванины опущенные большие веки и серьезно сомкнутые губы: будучи уверенным в собственной незримости и радуясь, что по чистой случайности всякий раз, как он смотрит в зеркало, склоненное лицо Вины заливается теплым румянцем. Один раз Вальт увидел в зеркале невестино сокровище ее взгляда, но она – медленно – снова опустила на это сокровище покров. В другой раз, когда в зеркале ее открытые очи вновь встретились с его глазами, она улыбнулась, словно ребенок; он тотчас повернулся направо, к первообразу, и успел настигнуть эту улыбку. «Хорошо ли вам было после Розенхофа, господин Харниш?» – тихо спросила она. «Как одному из блаженных, – ответил он. – Как сейчас». Он, может, хотел сказать что-то совсем другое, более утонченное; однако настоящее подсунуло себя под прошедшее и заговорило от его имени. Как бы то ни было, он обратил к Вине тот же вопрос. «Я оставалась, – сказала Вина, – с моей матерью, и этого с вас довольно; Лейпциг и его увеселения вы знаете сами». Хотя… может ли знать всё это нищий сын шультгейса и муз, способный взобраться на розы купеческой Долины роз не выше, чем до их колючек (ведь к увеселениям он причастен еще меньше, чем каменщик – к княжеской зале: тот, по крайней мере, имеет доступ к этой зале так долго, пока ее строит)? Однако представителям высших сословий не легче мысленно поставить себя на место нижестоящих, особенно почтенных бюргеров (ведь о пастушеских, то бишь крестьянских, хижинах они судят на основании добротной модели жилища, созданной для них ориентированным на французов Гессне-ром), чем представителям низших сословий – вообразить себя на их месте. «Там божественная весна, – ответил он, – и осень тоже. Первая наполнена соловьями, вторая – нежными ароматами; но этой местности недостает гор, которые, по моему ощущению, должны были бы окружать ландшафт, а не прерывать его; потому что, если говорить о самой горе, то прекрасны и величественны не земли вокруг нее, а еще более дальние горы. Окрестности же Лейпцига создают ощущение ограниченности, поскольку их граница – а точнее, отсутствие видимых границ – не оставляют пищи для фантазии; впрочем, такой пищи, как я слышал, не дает и море, ибо на горизонте оно сливается с эфиром-небом». – «Удивительно, – сказала Вина, – что в этом случае привычки внешнего зрения влияют на силу зрения внутреннего. У меня была подруга из Нижней Саксонии, которую в первый раз наши горы стесняли точно так же, как нас – ее равнины». Нотариуса настолько поразила философская лаконичность Вины – ведь всякий мужчина так же искренне восхищается, обнаружив у женщины мужской ум, как проклинает в ней мужское жестокосердие, – что он вообще не нашел, что на это сказать, и сказал нечто совсем другое… «Посещали ли вы иногда купальни вокруг Лейпцига?» – с запозданием спросила она. Поскольку Вальт не понял, что вопрос относится к Лаухштедту, а подумал, что Вина имеет в виду студенческие купальни на реке Плейсе (и объяснил себе такой вопрос, слетевший с женских губ, особым аристократическим цинизмом), он постарался ответить как можно более обтекаемо: «Лейпцигский магистрат в свое время, из-за участившихся несчастных случаев, распорядился устроить улучшенные купальни». Вина, в свою очередь, не поняла, что он ее неправильно понял. В Германии, как и повсюду на Земле, каждый человек, который оговорился, может рассчитывать на то, что его собеседник ослышится: слишком мало ушей (хотя на каждой голове они представлены в двойном экземпляре) находится для здешних болтливых языков, причем открытые уши найти гораздо труднее, чем маленькие.
Внезапно из комнатки для припудривания выскочил генерал с заплесневело-белым лицом – держа в одной руке какой-то медальон, а другой смахивая из уголков глаз, словно слезинки, катышки пудры. «Скажи, кто на кого больше похож – мать или дочь? А отретушировано и в самом деле очень хорошо!» На медальоне была изображена Вина, которая склонилась к маленькой щеке похожей на нее доченьки, только что поймавшей мотылька, и с материнским безразличием относилась к тому, замечает ли ее нежность сама девочка, слишком увлеченная мотыльком. Генерал, распаленный этим искусством-огнем, спросил и у нотариуса: «Разве мать, то бишь моя Вина, не изображена здесь столь исключительно удачно, что сходство обнаруживается даже в ребенке? Скажите вы, как сторонний!» Вальт, смутившись и покраснев от одной только мысли, что видит ребенка Вины, ответил: «Не равнозначно ли такое сходство тождеству?» – «Причем обоюдостороннему!» – откликнулся Заблоцкий, не вполне поняв мысль нотариуса, но подразумевая (обычная для человека его сословия позиция), что тот уже уразумел всё, а именно следующее: генерал хотел подарить разведенной с ним супруге памятник своей нежности к ней – такое зерцало, которое отображало бы только ее, то бишь нетленный портрет; но, к сожалению, Заблоцкий, по душевной холодности, раньше никогда не просил жену позировать для живописца, а выставил напоказ лишь под конец их совместной жизни, в суде… По счастью, Вина так походила на нее – если не считать небольшой разницы в годах, за счет которой дочери главным образом и пытаются отличаться от матерей, – что теперешнюю Вину вполне можно было бы использовать в качестве тогдашней матери, присовокупив к последней прежнюю Вину, которая, изображенная как ребенок, держит в левой руке золотистую примулу, а правой сажает на нее белого мотылька. Эту-то Вину, использованную дважды, как образ и как прообраз, генерал и хотел представить бывшей супруге – на холсте, в качестве ее написанного маслом «я»-неба, чтобы повергнуть мать Вины в изумление: мол, могла ли она, с расстояния в сорок миль, позировать… некоему живописцу?
Когда отец удалился, Вальт – еще глубже погрузившийся в пучину изумления и неверия – заметил, что Вина слишком похожа на прекрасного ребенка, чтобы он мог поверить, будто она всего лишь вышла из него. «Ах, если бы можно было оставаться похожим на себя прежнего и в более важных аспектах! – воскликнула Вина. – В то время я еще жила с матерью; мне кажется, в день, когда создавался этот медальон, вы – или ваш брат – лежали в постели, ослепнув после оспы; мама вместе со мной отправилась вас навестить… Прекрасное время! Я с радостью приняла бы на себя одну из двух разновидностей сходства с собою прежней, если б могла тем самым вернуть своей матери другую».