Робина заметила, что тут другое дело: авторы в счет не идут. Отношение Робины к литературной деятельности не так возмущало бы меня, если бы не было типичным. Быть литератором в глазах Робины все равно что быть идиотом. С неделю тому назад я подслушал из окна своего кабинета разговор между Робиной и Вероникой на эту тему.
Веронике попалось на глаза что-то, лежавшее на траве. Я из-за лаврового куста не мог видеть, что это было такое. Вероника нагнулась и внимательно рассматривала найденный предмет. В следующий момент она подскочила в воздухе, пронзительно взвизгнув, и принялась кружиться. Лицо ее светилось священной радостью. Робина, проходя мимо, остановилась и спросила, в чем дело.
— Папин волан для тенниса! — с торжеством заявила Вероника.
Она никогда не говорит обыкновенным голосом, когда представляется возможность покричать. Она продолжала хлопать в ладоши и прыгать.
— Из-за чего же ты поднимаешь такой шум? Ведь он не ударил тебя?
— Он всю ночь пролежал на сырости, папа забыл его.
— Нечему тут радоваться, злая девочка, — укорила ее сестра.
— Нет, есть чему. Я было подумала, что это мой волан. Вот пошли бы разговоры, если бы оказался, что мой! Вот поднялся бы крик!
Она продолжала исполнять какой-то ритмический танец, вроде танца греческого хора, выражающего удовольствие на действия богов.
Робина схватила ее за плечи и постаралась привести в себя.
— Если бы это оказался твой волан, тебя за наказание следовало бы на целый день уложить в постель.
— А почему же его не укладывают в постель? — вопросила Вероника.
Робина взяла ее под руку и стала водить взад и вперед как раз под моим окном. Я слушал, потому что разговор интересовал меня.
— Уж не раз я объясняла тебе, что папа писатель, — читала свое наставление Робина. — Он не может не забывать многого.
— Ну, и я не могу, — настаивала на своем Вероника.
— Тебе это кажется трудно, но если постараешься, то можешь исправиться и стать осмотрительнее. И мне, когда я была маленькой, случалось забывать и делать глупости.
— Хорошо бы нам всем быть писателями, — сказала Вероника.
— Хорошо бы если бы мы все были писателями, — поправила ее Робина. — Когда ты научишься выражаться грамматически? Но, как видишь, этого нет. И ты, и я, и Дик, — все мы заурядные смертные. Мы должны размышлять и стараться быть благоразумными. Точно так же, когда папа выходит из себя — или делает вид, что выходит из себя — в том виноват его литературный темперамент. Это делается помимо его воли.
— Разве многое делается помимо воли, когда человек писатель? — спросила Вероника.
— Да, очень многое, — подтвердила Робина. — Писателей нельзя судить по обыкновенной мерке.
Они повернули к огороду — малина как раз поспела, — и окончание разговора пропало для меня.
Я заметил, что в продолжение нескольких дней после того Вероника часто запиралась в классной с тетрадкой, а с моего стола исчезали все карандаши. Но один из них, самый удобный для меня, я решил по возможности отыскать. Инстинкт привел меня в святилище Вероники. Я увидал, что она сосет мой карандаш, погрузившись в задумчивость. Она объяснила мне, что пишет пьеску.
— Ведь дети заимствуют у отцов? — спросила она.
— Вот ты заимствуешь; только этого не следует делать без спроса. Я не раз говорил тебе, что это единственный карандаш, которым я могу писать, — ответил я.
— Ах, я вовсе не о карандаше, — объяснила свою мысль Вероника. — Я спрашиваю, перейдет ли ко мне твой литературный талант?
Удивительна, если хорошенько раздумать, подобная оценка публикой писателя.
Публика полагает, что человек, пишущий книги и все объясняющий, должен быть очень умным человеком, иначе как бы он мог это делать! Такое рассуждение, конечно, логично. Но если послушать Робину и ей подобных, окажется, что у нас, писателей, не хватает достаточно здравого смысла, чтоб устроить свою повседневную жизнь. Если бы я предоставил Робине полную свободу действия, она по целым часам читала бы мне лекции.
— Обыкновенная девушка… — приступила бы Робина к своему объяснению тоном лектора университета.
Это способно вывести из себя! Точно я не знаю всего, что полагается знать о девушках? Ведь это моя специальность. Я указывал на это Робине. Она не слушалась и кротко продолжала:
— Да-да, я знаю… Но я говорю о девушке, действительно существующей…
Будь я знаменитым писателем — впрочем, Робина, добрая девочка, считает меня таким, — будь я самим Шекспиром и имей я право сказать: «Но мне кажется, моя милая, что творец Офелии и Юлии, Розамунды и Беатрисы должен знать кое-что о девушках» — и тогда дочь моя ответила бы мне: «Конечно, папа, все знают, как ты талантлив. Но я имею в виду девушек из жизни…»
Я иногда спрашиваю себя: видит ли заурядный читатель в литературе что-либо иное, кроме волшебной сказки? Мы пишем свои произведения кровью своего сердца. Мы вопрошаем свою совесть, следует ли так обнажать тайны своего сердца? Заурядный читатель не понимает, что мы писали своей кровью: она для него чернила. Все тайны нашей души он считает за вымысел, «Жила-была девушка по имени Анжелина, и любила она молодого человека по имени Эдвина». Он, заурядный читатель, воображает, что Анжелина, делясь с ним своими чудными мыслями, только повторяет наши слова. Он не в состоянии понять, что Анжелина более живой человек, чем какая-нибудь мисс Джонс, катающаяся с ним по утрам в автомобиле и так мило, так интересно умеющая рассуждать о повести, где говорится про погоду. Когда я был мальчиком, я пользовался некоторой популярностью среди товарищей как рассказчик. Однажды, возвращаясь домой по Риджент-парк, я рассказал историю о прекрасной принцессе. Но она была не обыкновенная принцесса. Она не держала себя как подобает обыкновенной принцессе. И я тут был ни при чем. Другие слушали мой голос, я же прислушивался к голосу ветра. Ей казалось, что она любит принца — пока он не ранил смертельно дракона, а ее не унес в лес. Здесь, когда принц спал, она услыхала, что страдающий дракон зовет ее. Она тихонько пробралась к тому месту, где дракон истекал кровью, обняла его за шею и поцеловала. И это исцелило его. Я сам надеялся, что после этого он превратится в принца; но этого не случилось: он так и остался драконом — это мне сказал ветер. И несмотря на то, принцесса полюбила его: он оказался вовсе не дурным драконом. Но я не мог рассказать своим слушателям, что случилось с принцем: ветру, очевидно, не было дела до него.
Мне самому сказка понравилась, но Хокер, пятый ученик, руководивший мнением нашей маленькой публики, заявил, что все это враки, так что мне пришлось поспешить окончить сказку.
— Вот и все, — сказал я.
— Нет, не все, — заявил Хокер. — Она все же выйдет замуж за принца. Он должен опять убить дракона, да на этот раз окончательно. Кто слыхал когда-нибудь, чтобы принцесса отказалась от принца из-за дракона.
— Но ведь она не была такая, как все принцессы.
— Ну, так станет такой, — продолжал критиковать Хокер. — Ты, пожалуйста, не зазнавайся. Выдай ее замуж за принца, и баста. Мне надо поспеть на поезд.
— Да она не вышла за него, — продолжал я настаивать на своем. — Она вышла за дракона и жила счастливо.
Хокер принял более серьезные меры. Он схватил меня за руку и скрутил ее у меня за спиной.
— Вышла за кого? — допрашивал он.
— За дракона, — со стоном отвечал я.
— За кого?
— За дракона.
Голос у меня прерывался.
— За кого? — в третий раз повторил Хокер.
Хокер был силен; у меня на глазах выступили слезы. Таким образом, принцесса за свое излечение дракона взяла с него обещание измениться.
Они вместе вернулись к принцу, и дракон обещал служить им обоим. Принц увез принцессу домой и женился на ней, а дракон умер и был похоронен. Другим сказка понравилась больше в таком виде, но я ее возненавидел; ветер только вздохнул и замер.
Мальчуганы превратились в читающую публику, Хокер сделался издателем; он постоянно скручивает мне руки, хотя и другим способом.