О своем романе Габриэль говорила мало. Она не любила, когда выспрашивали, каким было ее чувство к нему. Но о нем… Она всегда с поразительным волнением рассказывала о том, как юношей Реверди оказался замешан в бунт. Дни Нарбонны… Восстание виноделов. Она рассказывала о Юге, жившем в нищете. Откуда брался в ней этот пыл? Она рассказывала о крестьянах, сотнями стекавшихся из разных мест, порою проходивших пешком по двести километров, чтобы принять участие в марше гнева. Она повторяла: «Двести километров, вы слышите, двести…» Она рассказывала о том, что один только красный флаг Лангедока развевался над мэрией Нарбонны, а трехцветный был снят, о том, что площади были запружены народом, что поперек улиц были протянуты веревки, чтобы помешать доступу кавалерийских эскадронов. Внезапно шестнадцатилетний Реверди оказывался свидетелем кровавой расправы. Тогда широкими движениями рук Габриэль изображала звон колоколов. Набат объявлял участникам марша голода о прибытии войск. Гусары из Тараскона, кирасиры из Лиона, жандармы и пехотинцы в боевой форме прибывали под шиканье и свист толпы. Ах, эта Шанель… Когда что-нибудь воодушевляло ее, какой непохожей на себя она могла быть. Следовало бы задуматься, почему она так горячилась, рассказывая о мятеже, самый принцип которого был противоположен ее убеждениям. Но она упорствовала. Необъяснимая перемена. Внезапно она отказывалась принимать порядок власть имущих. Она рассказывала, как виноделы плевали военным в лицо, в кафе их отказывались обслуживать, а в гостиницах — предоставлять номера. Факты, бесспорно, подлинные, но она передавала их с такой страстью, что казалось, будто она утоляет личную месть. На кого она нападала внутри самой себя? На красивых господ в красных штанах, на офицеров из «Ротонды», на посетителей Сувиньи? Когда дело подходило к развязке, и на глазах лицеиста Реверди солдаты стреляли, и были десятки раненых, и была убита девушка, сомнений не оставалось: симпатии Габриэль на стороне виноделов, и казалось, что она заодно с бунтовщиками. В тот момент, когда очередь, пущенная по закрытым ставням, убивала кабатчика, ярость Шанель не знала предела. «Кабатчик, — повторяла она, — какой абсурд…» Что-то обжигало ее. Давние истории обретали плоть. Было слышно, как она бормочет: «Эти мерзавцы…» Далее следовали какая-то невнятица и рассуждения о том, что люди имеют право закрывать свою торговлю, когда им вздумается. Безусловно, она намекала на какие-то другие события. Но всегда именно история ни в чем не повинного кабатчика, запретившего солдатам войти в свое заведение, и пролитая за ставнями кровь делали Шанель другой. Само это слово, кабатчик, господствовало над всем остальным, заставляя ее хотя бы однажды признать жестокие страдания человека. И ее больше не удавалось отвлечь от драмы, поведанной ей Реверди.
Наступала ночь…
Военные, разместившиеся по углам улиц, не были отъявленными негодяями, но они не понимали женщин, одетых в черное, отмечавших камешками или полевыми цветами залитые кровью булыжники мостовых. Крестьянки, крестьяне… Приходилось следить за ними, не то потом они прятались по темным углам, с куском мела в руке. Они писали на мостовых: «Смерть Клемансо!» Именно его, тогдашнего министра внутренних дел и приятеля Боя, виноделы Нарбонны считали виновником устроенного побоища.
* * *
Реверди познакомился с Габриэль через некоторое время после гибели Боя. Произошло это у Миси, куда он иногда захаживал, хотя не был ни меломаном, ни любителем балета. Его интересовали только художники, только общество поэтов и писателей, при условии, однако, что они не были людьми светскими. Ибо по отношению к последним он не скрывал своего презрения. В общем, в гостях он бывал редко. Ему некогда было терять время в салонах.
За одним, впрочем, исключением — салона Миси, к которой он питал чувство признательности.
С Мисей он познакомился в 1917 году, когда основал журнал «Нор-Сюд». Через «Нор-Сюд» Реверди, по словам Мишеля Лериса, оказал столь же «революционное влияние на поэтическое чувство нашего века, как и его друзья, художники-кубисты». Журнал находился под эгидой Аполлинера и стал благодаря манифестам Реверди, иллюстрациям Хуана Гриса, Леже, Брака и Дерена передовым органом новой поэзии в глазах молодежи того времени.
Хотя Реверди был освобожден от военной службы и был стойким антимилитаристом, он завербовался добровольцем, едва объявили войну. В 1916 году он был комиссован. «Нор-Сюд» в его понимании должен был объединить всех, кто придерживался современного направления в искусстве, независимо от национальности. Послужить связью между художниками и поэтами, еще находившимися на фронте? Журнал, который будут читать в грязи окопов…
«Нор-Сюд» был его войной, единственной, которая его интересовала, войной, помогавшей определить перспективы развития поэзии, порывавшей с прошлым. Это была неожиданная помощь со стороны Хальворсена, шведского друга, давшего Реверди возможность высказаться. «Нор-Сюд» был его надеждой и, возможно, его победой.
Поразительное предприятие, если подумать, с какой нищетой поэту приходилось бороться.
Вернувшись к гражданской жизни, Реверди вновь оказался в своём временном жилище на самом верху Монмартра в странном саду в серых тонах. Дом № 12 по улице Корто, ветхое строение, столь же знаменитое, как Бато-Лавуар. Другие жильцы? Сюзанна Валадон и Утрилло, Альмерейда и несколько анархистов, которые, несмотря на то что всю жизнь заявляли о своем отказе носить оружие, позволили себя мобилизовать. Дело приняло удивительный оборот, когда один из них, гравер Морис Делькур, проявил героизм и умер кавалером ордена Почетного легиона, к отчаянию толстухи Ненетты, его подружки, которая ничего не могла понять в этой трагической перемене. Из своей комнаты Реверди слышал, как она кричала: «Зачем его туда понесло, моего мужика?» На войне погиб тот, для кого все солдаты всегда были убийцами свободы. Ненетту старались утешить.
В доме стало много пустых квартир, но консьерж по-прежнему был на месте.
Реверди без всякого удовольствия вновь встретился с этим грозным стражем, чьи сыновья, «настоящие бандиты», сеяли в квартале ужас. Поэта вновь ждали холод, туманы, ужасающая нищета ателье, тихие улицы, все, что он любил на Монмартре и что ненавидел. Разухабистая, косматая, вечно предъявляющая требования богема, кутежи, аккордеон — все это внушало ему такое отвращение, что он усвоил совершенно иной стиль. Подобно Дерену, одевавшемуся «с английским шиком», подобно Браку, носившему котелок и старавшемуся походить на букмекера, Реверди, чьи фантазии в области одежды ограничивались маленькой каскеткой, наподобие тех, что носят помощники конюхов, обозначил свое презрение к художественному беспорядку коротко стриженными волосами, тщательно завязанным галстуком и двубортным пиджаком, с которым никогда не расставался. Кстати, именно таким он изображен на рисунках, сделанных в 1918 и 1921 годах Хуаном Грисом и Пикассо.
Любитель предрассветных прогулок, он вновь обрел Холм, его крутые склоны, его лестницы, словно подвешенные к небу. Он медленно поднимался по ним на заре, в тот час, когда фиакры развозили последних гуляк, а тележки, нагруженные овощами, тянулись вверх с Центрального рынка. Приходилось снова браться за работу, которой он занимался до войны и которая одна только приносила ему заработок. Он был типографским корректором, работая в газетах, выходящих по утрам и делающихся ночью, устраиваясь то в одно, то в другое место, в маленькие мастерские, прятавшиеся в глубине темных дворов. Так продолжалось до 1921 года, когда по необходимости он согласился на постоянную работу в «Энтрансижан». И наконец, жена. Ее он тоже обрел заново. Она ждала его, терпеливо и преданно, в их ледяном жилище. Потому что дело обстояло так: они жили вдвоем на то, что он зарабатывал, вдвоем обогревались, вдвоем одевались. Он был вынужден сам выпускать свои книги, начиная с текста, который он печатал, отдаваясь этой работе с маниакальной тщательностью внука ремесленника, и кончая брошюровкой, которой занималась жена в качестве опытной портнихи, и случалось чудо, когда у одной из этих книжиц, отпечатанных в ста экземплярах, находилось больше тридцати читателей.