* * *
Именно в этом доме завязалось то, что стало для Габриэль последним шансом уходящей молодости: здесь, в особняке, какой можно увидеть только в Париже, укрытом тенистой листвой огромных деревьев, стоявших, казалось, в вечном покое, ее любил поэт, Пьер Реверди.
Несомненно, что мысль о замужестве занимала сознание Габриэль довольно прочно. Несомненно также и то, что Реверди глубоко любил ее. Подарить поэту достаток? Сделать этого беспокойного счастливым? Безнадежно. Могла ли Габриэль подозревать о существовании человека, еще не известного никому, и в том числе самому поэту, о существовании нового Реверди, опьяненного абсолютом и стремящегося к одиночеству, словно мученик к костру? Она ничего об этом не знала, как не знала и о мрачной радости, толкавшей его к бегству: «Бежать в никуда, в сущности, вот что нам нужно… Есть неизъяснимое наслаждение в бегстве»[74]. Эти слова позволяют понять, что Габриэль отважно взялась играть заранее проигранную партию.
Провинциал, переселенец… «Одновременно угрюмый и солнечный»[75]. Черные волосы цвета вороного крыла, как у цыган, смуглое лицо, звонкий голос — Реверди вносил в беседу ту же сумасшедшинку, что и Габриэль. Разговор был одним из удовольствий, которого они оба не могли лишить себя. Невысокого роста, не отличавшийся стройностью, Реверди не обладал даром обольщения в том смысле, как обычно понимается это слово. Он был привлекателен по-другому. В нем поражало странное умение все преображать. И еще глубина взгляда. Прежде всего притягивало именно это — черный цвет глаз Реверди.
Он был внуком ремесленника и сыном винодела, этого было более чем достаточно, чтобы Габриэль поддалась соблазну установить связь между прошлым и настоящим. Все в Реверди — манера разговора, цвет лица, волосы — напоминало Шанель детство. Ее братьев, искателя приключений Альфонса, часто проезжавшего через Париж, и Люсьена, милого Люсьена, которому она только что пожаловала столь же щедрое содержание, как и Альфонсу, отличала та же словоохотливость, которая встречается у любого крестьянина родом с Юга. И как они, Реверди испытывал особую радость, когда работал руками. Если добавить, что он хранил в себе мучительное воспоминание о винограднике у подножия Черной горы, о розовой земле, словно отрезанной от мира и испещренной зимой серыми, а летом зелеными бороздками, если вспомнить, какое горе пережил он, когда примерно в 1907 году господин Реверди-отец из-за кризиса в виноделии вынужден был расстаться с виноградником, составлявшим все его состояние, тогда перед нашим мысленным взором возникнет вдруг папаша Шанель, всю жизнь мечтавший о винограднике, но так никогда его и не имевший.
Габриэль наконец жила с человеком, в душе которого земля и связанные с ней драмы оставили такой же отпечаток, как у ее родных. Кризис сбыта вина, вырвав Реверди из привычной семейной обстановки, сделал из Пьера сначала городского мальчишку, которому не удавалось освободиться от воспоминаний о том, что он потерял, потом ученика коллежа в Нарбонне, отчаявшегося затворника, жившего в интернате. Отвращение к интернату на всю жизнь оставило в нем отметину, сделанную словно раскаленным железом. Стоило только Габриэль признаться ему в Обазине или Мулене, как легко было бы им разговаривать…
Реверди с гордостью говорил о мастерах-ремесленниках, от которых он происходил, о своем деде, резчике по дереву, своих дядях, церковных скульпторах, — но ведь и Габриэль считала свою профессию ремеслом. А когда он рассказывал об отце… Человек свободомыслящий, социалист, господин Реверди воспитал своих детей вне всякой религии. «Я только тень отца, — говорил его сын. — Никогда я не встречал ум более гибкий, более широкий, в соединении с характером вспыльчивым и великодушным, всегда ломавшим рамки… Он был моим образцом», — к этому Габриэль тоже была особенно чувствительна. Ломать рамки — начиная с Виши и кончая Парижем, она только это и делала. Жизнь ни разу еще не сводила ее с человеком, который так мог понять ее.
Позже, много позже, когда пришло время одиночества, озлобления и лжи, брошенной в лицо собеседникам, словно яростный бунт против истины, только имя Реверди казалось ей достойным того, чтобы быть соединенным с ее именем.
После Боя — он… Кроме них — ничего и никого.
До последних дней жизни Шанель больше всего любила сравнивать Реверди, нищего и безвестного, с теми поэтами его поколения, чья слава или богатство воспринимались ею как чудовищное надувательство. Кем все они были? Кем был Кокто?
«Рифмоплет, — говорила она, и голос ее прерывался от гнева, — фразер, ничтожество. Реверди был настоящим поэтом, то есть ясновидцем». Горе тому, кто пытался с ней спорить. Некоторые имена выводили ее из себя. Например, Валери… Как она его только не обзывала: «Тип, который позволяет, чтобы его осыпали почестями, какой позор! Чего только не нахватал! Увешан наградами, словно рождественская елка. Теперь уж он попал и на фронтон дворца Шайо. Государство издевается над нами. На Трокадеро, подумать только! Фразы-то пустые, никудышные. Какой вздор!» То, что Валери выпала подобная честь и его слова написаны на общественном здании, находящемся к тому же на ее Трокадеро, казалось ей невыносимым. «Подите к черту! Говорю вам, это скандал!» Она злилась так, что у нее садился голос, она так дергала свое колье, что едва не разрывала его. Она кричала, что пора восстановить истину. Это было в 1950 году. Она так никогда и не утихомирилась. Через двадцать лет она взялась за президента Республики. Надо, говорила она, убедить его в том, что он ничего не смыслит в поэзии. Антология[76], изданная им, была бессмысленна, ибо в ней не оказалось Реверди. Она повторяла: «Совершенно бессмысленна, вы слышите меня? Совершенно. На что рассчитывал Помпиду? На Академию? В любом случае, кто это будет читать? Работа школьника». Как было остановить ее? В конце концов, ей позволяли предаваться гневу.
У нее было полное собрание сочинений Пьера Реверди в оригинальных изданиях и почти все его рукописи. Среди прочих сокровищ — экземпляр «Пеньковых галстуков» выпуска 1922 года. У Шанель был экземпляр номер 9, переплетенный Шредером, на каждой странице которого была оригинальная акварель, сделанная одним движением кисти, таким непосредственным и точным, что, когда вы листали книгу, у вас возникало ощущение, что перед вами шедевр. Становилось невозможно увидеть Реверди иначе, чем это сделал Пикассо. Ибо именно он как-то вечером, забавляясь, проиллюстрировал этот уникальный экземпляр. «Я сделал иллюстрации к этой книжке для Пьера Реверди от всего сердца», — гласит дарственная надпись Пикассо. Предмет бесценный, который Шанель порою держала в сейфе взаперти, но чаще всего он валялся у нее под рукой. Когда ей говорили: «Когда-нибудь у вас его украдут», она отвечала: «Это совершенно очевидно. Прекрасные вещи созданы для того, чтобы переходить из рук в руки». И когда она позволяла какому-нибудь любителю провести день среди ее книг, он приходил в замешательство… В каждом произведении Реверди, в каждой рукописи — слова любви, нежности, повторявшиеся из года в год, с 1921 по 1960-й, год его смерти. На «Небесных обломках»: «Моей великой и дорогой Коко от всего сердца и до последнего его биения», 1924-й. На рукописи «Человеческой кожи»: «Вы не знаете, дорогая Коко, что тень — самая дорогая оправа для света. И в этой тени я никогда не переставал питать к вам самую нежную дружбу», 1926-й. На «Источниках ветра»: «Дорогая и восхитительная Коко, поскольку вы дарите мне радость, полюбив некоторые из этих поэм, я оставляю вам эту книгу и хотел бы, чтобы она стала для вас мягким и неярким светом лампы у изголовья», 1947-й.
На полках библиотеки Шанель великолепно переплетенные сочинения Реверди воспринимались как исповедь, перемежающаяся грозами и затишьем, растянувшаяся на годы. Вдруг в дарственных надписях проглядывала история двух влюбленных, становившаяся ясной для тех, кто умел читать. На сей раз Габриэль ничего не скрывала. Она сотрудничала, она предвосхищала вопросы. Не случайно рядом с произведениями Реверди стоял на полках экземпляр книги Поля Морана «Запасы нежности», которую он послал им обоим в 1921 году, соединив в дарственной надписи их имена, что позволяет датировать их связь безошибочно.