Можно констатировать, что отношение Л. Толстого к Евхаристии претерпело определенную эволюцию, однако характерно, что в его дневнике описания своего участия в главном христианском Таинстве практически всегда неприязненны и сопровождаются негативными комментариями.
Выше мы уже обращали внимание на знаменитую запись в дневнике от 4 марта 1855 г., где говорится о его идее основать новую религию, «соответствующую развитию человечества», практическую религию Христа, «очищенную от веры и таинственности», религию, которая не обещает блаженство в будущем, но дает блаженство здесь, на земле. Но если теперь читатель книги вернется на несколько страниц назад и снова прочитает этот отрывок, то обратит внимание, с чего он начинается. Эта запись в дневнике появилась после участия писателя в Евхаристии (см. 47, 37; здесь сказано: «Нынче я причащался»). Каждое такое участие становилось для Толстого источником мучительных сомнений и переживаний.
В 1870 г. в одной из записных книжек Л. Н. Толстой называет таинство Евхаристии «безумным занятием», которым люди занимаются с «важным лицом» (48, 90). В январе 1878 г. писатель указывал в письме Н. Н. Страхову, что если Предание говорит ему, что он «должен хоть раз в год пить вино, которое называется кровью Бога», он, понимая это по-своему или не понимая вовсе, готов исполнять это. Правда, он тут же добавляет, что, справляясь с «несомненным голосом сердца», он не может верить в то, что перед ним – истинная Кровь Христа[193]. Очевидно, к этому моменту колебания и сомнения в душе писателя по поводу Евхаристии достигли высшего напряжения: совершенно для нас неожиданно в другом письме, относящемся к тому же времени (февраль 1878 г.) он указывает, что «ответ на вопросы сердца дает религия христианская с евхаристией»[194].
В апреле 1878 г. писатель после долгого перерыва исповедовался и причащался, описав свои впечатления впоследствии в «Исповеди». В письме Н. Н. Страхову от 17 апреля 1878 г. он сообщает, что говел, и при этом делает приписку «в последний раз», но позже эту приписку зачеркивает[195].
В «Исповеди», которая задумывалась приблизительно в это же время, писатель дает чисто рационалистическое объяснение своему неприятию таинства Тела и Крови Христовых. Писатель постоянно подчеркивает собственную неспособность верить в учение Церкви о Евхаристии, собственные субъективные переживания, неприятие опыта Церкви. Призыв священника, стоящего с Чашей в Царских Вратах, вкусить Тело Христово, писатель в «Исповеди» прокомментировал так: «меня резануло по сердцу», это «фальшивая нота», «жестокое требование» (23, 51).
В религиозных трактатах более позднего времени таинства Церкви отвергаются Л. Н. Толстым полностью и уже с элементами глумления. В романе «Воскресение» эта тенденция логически завершается. Совершенно справедливо современная западная исследовательница И. Меджибовская подчеркивает, что догматическое отступление Толстого сопровождалось его «евхаристическим» отступлением. Эти моменты связаны очень тесно. Действительно, тогда, когда Толстой почувствовал себя обретшим в вере твердую почву под ногами, он отрекается от Тела Христова и Крови Христовой.
Выше я упомянул об аналогии с тем, что в древних церковных документах называлось «гнушением плоти» – т. е. ересь манихейства.
Манихейство – синкретическое религиозное учение, возникшее в Персии в III в. по Р. Х. Основатель учения, некто Мани, соединил в своей концепции библейские элементы с мотивами восточных культов, в первую очередь зороастризма. Основа манихейской доктрины – дуализм света и мрака; тело, плоть изначально греховны и как зло обречены на гибель.
Для Л. Н. Толстого плоть, тело – носитель зла и источник заблуждения, не случайно ведь в своем «Ответе Синоду» он указывал, что в причащении видит «обоготворение плоти» (34, 249). Однажды сам писатель сделал своему последователю И. Наживину поистине зловещее признание, сказав, что лучше отдаст тела своих детей голодным псам, чем позволит священнослужителям производить над этими телами какие-либо религиозные ритуалы[196]. В 1873 г. в письме к А. А. Фету, которое является откликом Л. Н. Толстого на смерть своего четырехлетнего племянника, писатель отмечает, что во время церковного обряда он с братом, С. Н. Толстым, испытывал «почти отвращение» к происходящему. С другой стороны, Толстой понимает, что «хочется внешне выразить значительность и важность, торжественность и религиозный ужас перед этим величайшим в жизни каждого человека событием». Именно поэтому «религия уже тем удивительна, что она столько веков стольким миллионам людей оказывала ту услугу, наибольшую услугу, которую может в этом деле оказать что-либо человеческое». И в то же время «она бессмыслица, но одна из миллиардов бессмыслиц, которая годится для этого дела. Что-то в ней есть»[197].
Своеобразным жутким финалом эволюции взглядов Л. Толстого на Евхаристию явился печально известный отрывок из его дневника, датируемый 1909 г. и навеянный встречей с тульским архиепископом Парфением (Левицким).
«Как бы не придумали они (то есть церковники. – Г.О.) чего-нибудь такого, чтобы уверить людей, что я “покаялся” перед смертью. И потому заявляю, кажется повторяю,
что возвратиться к Церкви, причаститься перед смертью, я также не могу, как не могу говорить перед смертью похабные слова или смотреть похабные картинки, и потому все, что будут говорить о моем предсмертном покаянии и причащении, – ложь. Говорю это потому, что есть люди, для которых по их религиозному пониманию причащение есть некоторый религиозный акт, т. е. проявление стремления к Богу, для меня всякое такое внешнее действие, как причастие, было бы отречением от души, от добра, от учения Христа, от Бога. Повторяю при этом случае и то, что похоронить меня прошу также без так называемого богослужения, а зарыть тело в землю, чтобы оно не воняло».
(57, 16–17).
«Прочитав такое у Толстого, можно было конечно спокойнее взрывать церковь»[198]. Трагическая констатация! Но В. В. Бибихин отмечает очень характерную для Толстого деталь. Писатель с таким неприятием относился в конце жизни к любым церковным обрядам именно потому, что на глубинном душевном и духовном уровне ему была совершенно недоступна красота и мистическая полнота литургической жизни Церкви, для которой сама литургия есть ощущение непосредственного, видимого, «имманентность небесного в человечески земном», телесного присутствия Бога в таинствах и литургических символах, которые (как, например, иконопись), воспринимаются писателем как проявление идолопоклонства[199].
«Литургический эксперимент», осуществленный в романе «Воскресение», к сожалению, был не единственным в истории русской литературы. Тенденция обыгрывать в литературе тексты Св. Писания и богослужения в кощунственном ключе присутствовала в культуре и раньше (в первую очередь в поэзии). Пик этого явления приходится на последние два десятилетия XVIII в. и первые три десятилетия XIX в., в чем нетрудно угадать закономерный итог екатерининского вольнодумства.
Именно в эти десятилетия в мировоззрении происходит кардинальный поворот, так как в допетровской системе культуры любая «игра» со священным была абсолютно невозможна[200]. Процесс появления кощунственной поэзии сопровождается рождением новой формы бытового поведения – особого типа разгула, которое «уже воспринимается не в качестве нормы армейского досуга, а как вариант вольномыслия»[201]. Это своеобразное безудержное буйство без всяких ограничений, стремление перейти черту, которую еще никто не переходил, не просто разврат, а осознанный аморализм, точнее, даже имморализм, при котором «предусмотренный» разгул перерастает в оппозиционный и появляются романтически титанические герои такого типа поведения, как, например, Федор Толстой-Американец, которого, по слову П. Вяземского