Второй интересный момент заключается вот в чем. Когда изучаешь ранние дневники Л. Толстого 1840–1850-х годов, поражаешься количеству всевозможных моральных нормативов, которые предписывает себе Л. Толстой. Эти правила призваны регулировать его жизнь, сделать ее чистой и праведной, помочь писателю преодолеть свои недостатки. Но это далеко не всегда получается. И Л. Толстой постоянно ломает себя – кается в дневнике в распутной жизни и лени, создает новые правила, планы и графики жизни, снова их нарушает, снова кается. Титаническая моральная работа, которую ведет над собой достаточно молодой человек, действительно впечатляет и имеет в духовной истории XIX века мало аналогов. Л. Толстой последовательно и упорно занимается той «рубкой леса», которую он описал в одном из ранних рассказов, только теперь это просека в чаще неверия и греха в «лесу», который представляла собой религиозная жизнь его современников.
Так вот, читая «символы» первой половины 1850-х годов, невольно приобретаешь впечатление, что вера для Л. Толстого также является таким же правилом, набором правильных мыслей и чувств. Он желает веровать так, как веровали его отцы, но рационалистический червь уже давно точит его ум и сердце. Он может веровать только так, как требует от него закваска Просвещения, которая знает только один надежный критерий религиозного опыта – рационально-чувственный. И Л. Толстой с той же последовательностью и свойственным ему упрямством снова ломает себя, принуждая «уважать веру отцов». Уже скоро наступит момент, когда это стремление потерпит окончательный крах.
При анализе первого отрывка 1855 г. мы должны учитывать интересные замечания, сделанные Павлом Басинским. В момент появления этой записи – одного из самых цитируемых толстовских текстов, писатель находился на войне в Крыму и был свидетелем тех ужасных сцен, которые потом были описаны в «Севастопольских рассказах». П. Басинский справедливо подчеркивает, что данный отрывок должен анализироваться не поверхностно, а в контексте севастопольских переживаний писателя и с учетом художественного переложения этих переживаний, а также с учетом эпистолярия Л. Толстого этого периода.
Это действительно впечатления от войны с «разговором о божественном», впечатления, которые нашли выражение как в дневнике, так и в художественном тексте. П. Басинский совершенно прав в том, что невозможно представить себе Л. Толстого моральным уродом, который в ситуации привычного ада войны просто спокойно морализирует об «очищении» религии, которая даст людям комфорт на земле: «и его севастопольские очерки, и его дневник этого времени, и его письма Т. А. Ергольской доказывают обратное: Толстой мучительно пытается понять происходящее и найти какой-то разумный выход из этого положения»[139].
Конечно, Л. Толстой не был моральным уродом, чудовищем, наоборот, он был духовно очень чутким человеком. Но духовная чуткость бывает очень разной. И духовная чуткость Толстого, которая со временем приобрела совершенно определенную религиозную окраску, повторю еще раз, несла на себе стойкую печать, глубинную печать неприятия всего чудесного и превентивности всего разумного. Поэтому не может быть и религии, построенной на «чудесном».
И дело здесь не в том, что «символ» Л. Толстого 1855 г. не удовлетворяет церковных критиков. Задача конструктивной критики заключается не в том, чтобы определить, что «церковно», а что нет. Во всяком случае, это не первая задача. Главный вопрос – что послужило источником этих рассуждений, их отправной точкой? Какой жизненный опыт Л. Толстого (детский, юношеский, зрелый) наложил свой отпечаток на желание видеть (точнее, слышать) именно так Христа? Какие книги сыграли тут свою роль? Какие встречи? Какие люди?
Между прочим, все, что я здесь перечислил, укладывается в очень емкое немецкое слово Verortung (от нем. Ort, место). Мы не найдем аналогов этому слову не только в русском словаре – сам термин можно отыскать далеко не в каждом немецком словаре. А словечко очень значимое. Условно говоря, это то «место» в интеллектуальном и духовном пространстве, которое занимает человек и которое определяется его жизненной историей. Это та интеллектуальная и духовная ниша, которую человек занял в результате определенного пути и своего уникального способа самоидентификации – чтения, встреч и бесед, влияния окружения, учебы и т. д.
То объяснение контекста возникновения «символов» 1855 г., которое дает П. В. Басинский и которое он в первую очередь связывает с пребыванием молодого Толстого на войне и переживанием ее ужасов, мне кажется не совсем убедительным. Обстоятельства появления этих текстов уловлены им тонко. Но я хотел бы сделать по этому поводу два существенных замечания.
Первое. Если мы заглянем в дневник писателя за этот период (том 47 юбилейного собрания сочинений) и проанализируем записи за февраль и март 1855 г., то заметим, что очень большое внимание Толстой уделяет не только ситуации в армии и страданиям солдат и офицеров, но и своим карточным долгам. Тот же мотив присутствует и в письмах этого периода, например, в письмах тетушке Т. А. Ергольской.
Это примечательно. Не потому, конечно, что факт карточной игры делает Льва Толстого моральным уродом. Напротив, поражает та настойчивость, с какой молодой Л. Толстой работает над своей душой. Писатель чуть ли не каждый день дает себе слово справиться со страстью к карточной игре, перестать играть, побороть лень и апатию и начать писать, справиться с похотливыми вожделениями. И он постоянно заносит эти обещания в дневник. Но перестать играть не может, потому что проигрывает все больше и сообщает об этом в своих письмах.
Обращаю на это внимание просто потому, что если мы действительно ставим перед собой задачу анализировать контекст и обстоятельства появления тех или иных записей в дневнике Л. Толстого, то нужно учитывать следующее. Запись от 4 марта 1855 г. появилась в очень широком жизненном контексте Л. Толстого, который включает и страдания военного времени, и карточные долги, и творческое призвание, которое ощущает Л. Толстой, и недовольство собой, и состояние здоровья, и многое другое.
Второе. Для П. Басинского важно противопоставление умной веры Л. Толстого и неразумной религиозности его тетушки, которая исповедует «голую веру в Провидение, в силу молитвы» и в образок Божией Матери. Это противопоставление исходит из того допущения, что неразумная вера тетушки Ергольской всегда трусливо отступает и стушевывается перед ужасами войны и вообще сложностями жизни, никак не участвует в любых попытках их объяснения, просто на место разума приходит слепая вера[140].
Я не знаю, возможно, вера тетушки Л. Толстого и была именно такой. Но утверждение, что приверженность традиции и разум вообще не могут соединяться в процессе осмысления сложных вопросов жизни, противоречит всему опыту христианской Церкви и христианского богословия. То мировоззрение, которое появится у Толстого через двадцать пять лет после анализируемой записи, нельзя интерпретировать только в категориях противостояния писателя с православием. Религиозный пафос и религиозный бунт Л. Толстого не был глубинно, мировоззренчески вызван именно стремлением полемизировать с учением Православной Церкви, в этом смысле его конфликт с Церковью вторичен и во многом стал таким острым благодаря чисто субъективным обстоятельствам.
На первом месте здесь стоит более важное, фундаментальное противостояние двух «текстов»: «текста» Л. Толстого и «текста» христианского учения в его конфессиональной оболочке, о чем также очень проницательно пишет П. В. Басинский[141]. Слово «текст» я здесь понимаю широко, как определенный набор идей, ценностей и норм, реализованных в слове и жизненной программе. Так вот, «текст» Толстого абсолютно несовместим с «текстом» Евангелия – так, как его понимает христианство в целом. Почему – об этом подробно будет сказано ниже.