Сегодня мы должны отчетливо понять, что эти построения не оказались случайной выдумкой русского богоискателя, предопределенной типом воспитания, который он получил, или его кругом чтения. Лев Толстой проповедовал тот тип христианства, который был очень популярен в Европе и который энергично «вербовал» сторонников в России. Если бы не было Толстого, в России появился кто-нибудь еще, кто смог бы озвучить идеи, витавшие в воздухе интеллектуальной Европы. Во второй половине XIX века появление «русского Штрауса» (или «русского Ницше», «русского Кьеркегора») было неизбежно.
Толстой всегда выступал за свободу совести и веры. Но даже при своем уме и проницательности кое-чего писатель не видел или упрямо не хотел видеть. Он, так близко знавший народ, его нужды, потребности, беды и горести, так тонко чувствовавший русскую природу, умудрился не заметить главную святыню народной души, православную веру, которая господствовала не в государстве, а определяла жизнь 80 процентов крестьянского населения России. Это господство в сердце простого русского человека было очень своеобразным и совмещалось с тотальным невежеством (в том числе и религиозным), элементарной неграмотностью, грубостью, пьянством, развратом и другими тяжелыми пороками, которые так ярко изображены русскими писателями. И несмотря на это, Толстой не мог, не имел права не видеть и не знать, что именно Церковь привила и укрепила в русском человеке его лучшие, органические качества: смиренным, способным к жертве, к часто нечеловеческим условиям жизни, способным к милосердному сочувствию и прощению врагов. Говоря образно, готовым перед решающим боем надеть белую рубаху и в то же время накормить пленного – таким, каким его Толстой и описал гениально в «Войне и мире» накануне Бородинского сражения.
Именно эти качества дали силы выжить и сохранить Церковь после 1917 года; в сталинских лагерях и гитлеровских газовых камерах силу жить давало традиционное Евангелие, а не «евангелие» Толстого и не его «Круг чтения». И в самый ответственный момент жизни, на границе между жизнью и смертью, при переходе в вечность, человек религиозный по-прежнему жаждал утешения, молитвы, последнего напутствия от священника, а не толстовских нравственных наставлений.
Сам Л. Толстой всегда чувствовал свою связь с этим народным православием. Мы видели, насколько ему была чужда идея Церкви. Лев Толстой с ранней молодости категорически отказывался принимать церковную догматику, христианскую мистику (чудеса), жестко критиковал Церковь за тесную связь с государством, за отсутствие свободы совести. Но в то же время, имея с детства опыт общения с простым народом, писатель высоко оценил лучшие качества русской души, воспитанные и взращенные православием – смирение и покаяние, которые действительно часто реализовывались в «непротивлении»; любовь и милосердие к слабым, беззащитным, обездоленным; жертвенность; тяжелый труд на земле. Жизнь «по совести», «по правде», глубокое понимание народом смысла правды именно как христианской правды, вера в высокий образ Христа Страдающего, исходившего всю русскую землю и ее благословившего. Наконец, христианский аскетизм и уважительное отношение к старцам.
Повторю: конечно, в таком перечне присутствует некоторая идеализация – уж слишком тяжелыми были грехи русского народа, так ярко проявившиеся во время кровавой вакханалии 1917 и последующих годов. Тем не менее именно эти качества, пусть и очень тонкой нитью, но связывали графа Льва Толстого с «верой отцов», о которой он с таким почтением отзывался в раннем дневнике 1850-х годов.
Для Толстого оказалось невозможным то, что в этой книге названо «большой трансценденцией»: невозможность верить в Личного Бога, Христа-Богочеловека, Его воплощение и искупление человеческого рода, наконец, в Его Воскресение. Невозможность верить в личное бессмертие. Наконец, невозможность соединяться с Богом в таинстве Евхаристии. Все это было для Толстого невозможным потому, что для него его личный опыт имел абсолютное, универсальное значение.
Универсальность религиозного опыта означала для писателя две вещи.
Во-первых, он отстаивал тождество жизненного и религиозного опыта для всех людей. Все люди земли, по Толстому, хотят одного блага, связаны общими жизненными ценностями и заботами (любовь, семья, труд) и поэтому духовную жизнь, добро и зло, радость и страдание должны понимать и понимают одинаково, то есть так, как все это понимает сам Лев Толстой. Более того, добро и зло понимают одинаково, с точки зрения Л. Толстого, и все главные мировые религии.
Во-вторых, универсальность личного опыта означает, что в мире просто нет и не может быть ничего, что не укладывается в этот опыт. Например, не может быть Воскресения Христа – не может быть просто потому, что за 82 года жизни Льва Толстого никто не воскрес.
В итоге, придавая личному опыту, в том числе религиозному, всеобщий и универсальный характер, Толстой совершил одну важную ошибку. Его собственные построения для образованного человека конца XIX века уже были подозрительно метафизичны. Их также можно очень легко критиковать с тех же самых позиций, с каких он сам критикует церковное христианство.
Другими словами, критика православной веры очень легко обращается в критику толстовства. Потому что в конечном итоге это критика конфессиональной религиозности, традиционного понимания христианства вообще. Действительно, что такое «разумение жизни», например? Почему именно оно является признаком вечного, духовного начала в каждом человеке, атрибутом Бога и религиозности, «инстинктом Божества», как гениально пишет об этом Л. Толстой в дневниках? Не найдя в своей жизни никакого подтверждения факту Воскресения, много ли подтверждений нашел писатель этому «разумению»? Откуда берется этот инстинкт? Кто им обладает в полноте? Он сам, Лев Толстой, два-три русских крестьянина (среди них на первом месте – друг Толстого Сютаев со знаменитым принципом «все в табе»), мудрецы всего мира – Сократ, Конфуций, Лао-цзы, Будда, Паскаль, савойский викарий, Кант… Кто еще? Не слишком ли мало для многовековой истории человечества? И почему религиозный опыт Конфуция и Льва Толстого мы должны признавать адекватным своему собственному?
И еще один вывод, может быть, самый главный. Отвергая Церковь, Л. Толстой не только убивал художественную стихию в самом себе, но и косвенно толкал на это преступление других художников. Это убийство художественности в угоду плоскому рационализму одновременно было и отрицанием сложности жизни: «Ибо сложность церковно-христианского жизнепонимания есть та самая сложность, которую прекрасно чувствует и понимает гениальный художник. Толстой – художник свидетельствует, что жизнь несоизмерима с пфулевским разумом, что сложность ее непередаваема ни в каком логическом рассуждении, что в ее неисследимые глубины можно проникать лишь под водительством сверхрассудочного сцепления образов»[664]. В отречении от сложности и красоты главное преступление Л. Толстого и заключалось.
Именно поэтому образ Толстого двоится. Это разрушение и созидание одновременно. Это сочетание нигилизма, вирус нигилизма, и одновременно – поиск Божественной правды. Все в конечном итоге превращается в вирус революции: без Воскресения всего живого, без обновления и преображения мораль не способна противостоять стихиям разрушения и сама начинает в какой-то момент работать на разрушение.
Вирус «революции Толстого» (по выражению архиепископа Иоанна (Шаховского)) распространяется повсеместно уже 150 лет. Толстой, как герой «Сна смешного человека» Ф. М. Достоевского, активно содействовал развращению русского человека, помогая развитию некоторых национальных недугов». Часто просто не читая Толстого, особенно не задумываясь над тем, что, собственно, писатель хотел сказать, русский образованный человек, уже пропитанный нигилизмом, отозвался на толстовский призыв к бунту и распространяет это отношение к жизни вокруг себя.