Ну, что же, если спишут… Я все равно не уйду от тебя, Енисей! Да, конечно, я буду строить плотину. Сейчас я с тобой только играю, а тогда мы будет бороться с тобой. О, ты не знаешь еще, какая у Кости Барбина сила! Он ее тебе совсем еще не показывал. Ты пробил, прорезал себе путь среди этих вот крепких скал, а Барбин еще покрепче скалу поставит поперек твоего пути от берега и до берега. И ты остановишься, разольешься, пойдешь не туда, куда тебе хочется, а куда повернет тебя Костя Барбин. Не знаю почему, но мне, как никогда, захотелось сейчас трудного дела. Не сидеть, а действовать, действовать! Руками, сердцем, разумом! Во всю свою человечью силу…
— Костя, ты ведь сказал правду, тебя никак не могут списать!
«Да, Маша, да! Я сказал правду, я теперь всегда буду говорить только правду. И я пойду расскажу… Спасибо, что ты так тревожишься за меня. Но Костя Барбин и сам ведь очень сильный. Он не пропадет».
Я этих слов не сказал, пожалуй, даже в отчетливую мысль они у меня еще не сложились, но это было так. Это я знал твердо. Наверно, знала это и Маша, потому что она сразу встала, как бы оставив меня одного. Она даже отошла совсем в сторону, но я по-прежнему плечом своим чувствовал, будто она сидит рядом, прижавшись ко мне, сильная и горячая.
Сверху мне крикнул Фигурнов:
— Костя, Иван Демьяныч тебя вызывает!
И я увидел, как Маша сразу побелела. Я тоже, наверно, побелел. Во всяком случае, зубы у меня щелкнули. Но Фигурнов тут же прибавил:
— Взамен рулевого за штурвалом иди постоять. Для ясности.
Сказал просто, дружески, будто перед этим мы с ним и не ссорились.
— Иду…
— Знаешь, сейчас Шура была на мостике, открылась во всем Ивану Демьянычу. И плакала, сильно плакала, говорила: «Костя Барбин ни при чем». Не знаю, как поступят с ней. Будут запрашивать красноярское начальство — она же по ведомству связи. Для ясности.
«Родина» начала переваливать к левому берегу, вышла из мелькающих теней на залитую солнцем, всю в светлых переливах рябь открытого Енисея. Тугая струя встречного ветра сорвала с головы у Маши косынку и бросила ко мне. Я подхватил ее на лету, зажал в руке. Маша подбежала, чтобы взять косынку. Мне не хотелось ее отдавать.
— Костя…
Голос у Маши оборвался. Я так и не знаю, что она тогда хотела сказать.
В лицо нам дул ветер, чистый и нежный, и, хотя это был привычный мне воздух реки, мне казалось, что дует тот самый горный ветер, который, как живая вода, освежает и обновляет человека.
У меня было написано еще сто шестьдесят четыре страницы. Я дал свою рукопись прочитать Маше. Она ничего в ней не поправила, только сказала: «Костя, остановись на этом». Вот как раз тут, где сейчас у меня поставлена в книге точка. Рукопись я отнес в редакцию, не посоветовавшись с Машей. Ох, наверно, мне теперь и попадет от нее!
1957
Не отдавай королеву
Глава первая
Почему я варю манную кашу
Цветет черемуха, вся словно в снегу…
И не только под окном нашей квартиры, не только на пригревных полянках, но и по всем островам Енисея, по берегам речки Лалетиной, вдоль которой пробита магнитная тропинка на Столбы, — цветет на всем земном шаре, пышная, буйная, и веточки от нее, хотя и стоят на столе в бутылке из-под кефира, каким-то образом растут из твоего сердца, и оттого ты сам весь цветешь и томишься, как черемуха.
Окно раскрыто. Занавески раздвинуты. Солнце пылает, готовое зажечь каменные стены домов. Дует забористый ветер с реки. Он несете собой густое тепло, от которого сонно слипаются глаза, голова дуреет, а ногам все-таки хочется бежать в горы, в лес, где уже вовсю голубеют подснежники и поднимают свои оранжевые шапочки махровые жарки-огоньки. Ветер несет еще и дымки пароходные, особо вкусные в первые дни навигации, хрипотцу еще путем не продутых гудков, рыбные запахи мокрого гравия, гальки, песка, звонкий шлепоток колесных рейдовых пароходов, у пристани режущих Енисей вдоль и поперек. Этот ветер так и тянет душу из речника, уносит ее вверх и заставляет трепетать, как вымпел на флагштоке.
Плыть! Электрической лебедкой выхватывать якорь со дна вместо пяти минут за две минуты. Накручивать обороты винтов так, чтобы за кормой пена выстилалась чистым серебром. Гнать и гнать теплоход по самым глубинам, по самой сильной воде, не отводя ни разу стрелки ручного телеграфа с обозначения «самый полный — вперед». Плыть! В грозы, в дожди, по штормовым волнам, под не закатное солнце Игарки, Дудинки, Диксона, в бескрайние разливы низовьев, среди зеленого веселья земли.
Вот такая картина там, за окном. А внутри, или, как Маша любит иногда говорить, в интерьере, другое: стоит у плиты чубатый парень в полосатой тельняшке и рукой, которая свободно может поднять и раскрутить над головой двухпудовую гирю, помешивает в кастрюльке манную кашу, не понимая, отчего все-таки она всегда пригорает. Парень этот — я.
Почему же он, или я, или оба вместе варим манную кашу? Почему весенний речной ветер в комнате у меня только шевелит занавески, а не раздувает пузырем рубашку на спине где-нибудь среди открытых плесов Енисея, не треплет волосы на голове? Почему Енисей, могучий и светлый богатырь, работает нынче без меня? Почему, наконец, я не только вижу сам всю эту картину, но и хочу изобразить ее на бумаге?
…Был, скажем, на свете матрос Костя Барбин, а у Кости — любовь. Он взял и написал об этом повесть — «Горный ветер». Пусть, мол, все знают, что произошло в его жизни. Ну, в девятнадцать лет можно сделать и не такое. Приди мне тогда в голову мысль вырубить на Столбах, на самых отвесных скалах, все до единой буквы, что на бумаге я написал, — и вырубил бы! Вот ей-богу, честное слово! И хотя это самое во мне и посейчас сохранилось, но усы, как их ни брей, тут же опять отрастают, — словом, возраст мой теперь двадцать три года, и главное, выкинуть какую-нибудь глупость Маша не даст.
А я снова пишу. Снова пишу не потому, что рассчитываю стать писателем по профессии, моя профессия навсегда где сила и сноровка руки человеческой требуется, где материал при работе ты держишь прямо в ладони. Чего-чего, а выдвигать напоказ «я писатель» теперь я стесняюсь. Просто не могу. Это, может, где-то вдали. Это мечта. Вторая мечта. А пишу я сейчас только потому, что в жизни моей произошли такие повороты, вернее, не столько в моей жизни, сколько с другим человеком, что не рассказать об этом открыто и прямо я никак не могу. Начнем с манной каши.
Варю я кашу, конечно, не для себя. И гляжу на нее, как на живую устрицу. Правда, об устрицах я знаю только то, что раньше их ели, кажется, главным образом римские императоры, а теперь стремятся заказывать в ресторанах и некоторые наши стиляги. Знаю еще, что у римских императоров от устриц болели животы, думаю, что и у наших стиляг желудки тоже не луженые. Но к манной каше устриц я приравнял не поэтому, общий признак у них другой: проглатывать трудно. Варю манную кашу я для сына Алешки. Он глотает ее превосходно. Впрочем, не только кашу, но и бусы и пуговицы. Дай ему устрицу — тоже, наверно, проглотит. И я боюсь, как бы он не вырос у меня стилягой, потому что римским-то императором, ясно, ему не бывать.
Будь моя воля, я кормил бы Алешу баклажановой икрой. Во-первых, я сам ее очень люблю. Во-вторых, явно мужская пища и в то же время вполне детская — мягкая, жевать не надо. В-третьих, продается в банках в готовом виде, вся забота — крышку открыть. В-четвертых, когда Маши и Леньки дома нет, банку из-под икры вымыть легче, чем кастрюльку из-под пригоревшей каши. В-пятых, для каши обязательно, кроме крупы, требуется еще и молоко. А из трех раз два раза мне почему-то непременно продают кислое. В-шестых… Но я думаю, и этого хватит. Для меня, понятно. А попробуйте-ка убедить женщин!
Ольга Николаевна говорит: «Да ты что это! И ты сам, и Ленька, и вообще все люди на земле на манной каше выросли, возмужали. Ты вот про римских императоров вспомнил. Фараоны египетские куда древнее, чем римские императоры, а есть твердые исторические сведения, что и малюток фараончиков кашей кормили».