И я не пойму, что мне делать: догонять Илью, чтобы избить его, или смеяться вместе с Шурой?
А она — вот какая выдержка! — начинает меня расспрашивать, скоро ли будет Полярный круг, есть ли там на берегах какие-нибудь обозначения и правда ли, что бывают осетры трехпудовые? Закидала меня вопросами. И я понимаю: это для того, чтобы я мыслью к Шахворостову больше не возвращался.
Начал я отвечать. Сперва туго шли слова. Да про Полярный круг и вообще трудно рассказывать. Потом разошелся, стал вспоминать, как в прошлом году я на буксирном пароходе здесь плавал. А когда до осетров дело дошло, как заврался, и сам не заметил. Сказал, что вот здесь же в прошлом году поставили мы на ночь самолов. А наутро — «что бы ты думала?» — вытащили тридцать пять стерлядей и осетрищу весом в семьдесят семь килограммов. Вот рыбина!
Самолов, верно, мы ставили и стерлядей с осетром тоже, правда, поймали. Только стерлядей было не тридцать пять, а четыре штуки, а осетр же сорвался с крючка, и сколько в нем было весу бог весть, но, честно говоря, конечно, вряд ли больше десяти килограммов. Позорнее же всего было то, что этот самолов у нас тогда отобрал инспектор рыбонадзора и чуть не пришил нам еще браконьерство.
Когда вот так, через край, начинаю я перехватывать, я обо всем забываю, даже о том, кому рассказываю свои небылицы. И главное, в тот момент, когда я рассказываю такие вещи, я сам в них верю, мне кажется, что это действительно было. И если прибавлено, то сущие пустяки, только для яркости. Зато, когда поставишь последнюю точку и постепенно начнешь остывать, припомнишь все, что рассказывал, хоть в воду бросайся.
Сидели с Шурой мы рядом. Она на скамеечке, я чуточку впереди, на бухте каната, и, между прочим, работал — подвивал оставленную Фигурновым снасть. Поэтому в разговоре я как-то даже не поворачивал головы к Шуре, взгляд на работе у меня сосредоточился. Однако я все время чувствовал, что она на меня глядит. Это ведь и спиной даже чувствуешь. Но когда я выговорился до конца и подошла как раз такая пора, когда холодком этим самым дохнуло: «Что же я намолол?» — наступила страшная тишина. Ну, я замолчал — это ясно. А почему Шура молчит? Повернуться бы к ней, посмотреть. Не могу…
Проходит минута. Я ковыряю снасть. Представляю себе, какая на губах у Шуры улыбочка. Проходит вторая минута, У меня шея потеть начинает. А Шура молчит, и мне кажется, теперь уже нет и улыбочки, только чистое презрение и серая скука. Третья минута. У меня уши горят, а губы сохнут. Но Шура молчит. Ее дыхания даже не слышу.
И тогда я, будто невзначай, сам взглядываю на нее. Нет, Шура не смеется. И скуки нет у нее на лице. Оно такое… нет, не пойму! А взгляд у нее — чуть подниму свои веки, они снова тут же и падают. И кажется мне, что я весь превращаюсь в теплый кисель, хотя мускулы у меня как железо — канат я сдавил рукой, будто волка за горло.
Встаю. Зачем — не понимаю. Ног под собой совершенно не чувствую. А Шуру если и вижу, так сквозь опущенные веки. Но я знаю, что Шура тоже встает и все так же глядит на меня, а губы у нее слегка шевелятся. Я слышу, как за бортом плещет вода и шипят пузырьки пены, слышу, как на корме тоненько девушки поют «Одинокую гармонь», но я совершенно не слышу, что говорит Шура. А она говорит. Пятится, шаг за шагом отдаляется от меня, но все так же глядит и так же без звука шевелит губами.
Вот она все ближе, ближе к выходу на обнос. Вот дотронулась рукой до перил! Вот скрылась вовсе. А передо мной еще стоит, как светлая тень, лицо Шуры, все в мелком пушку на щеках.
Попробовал взять я снова канат. Работа не спорится. Пошел бы, а куда — неведомо. Хоть по кругу, только бы походить! И тут вдруг вспомнился мне почему-то Иван Андреич и его рассказ о Поленьке. И мне стало и радостно и тревожно. Так неужели это любовь? Я думал, любовь за горами, а она уже тут как тут.
Глава четырнадцатая
А что должен делать я!
Летом за Полярным кругом, от Игарки и дальше, ночей уже нет совсем никаких, ни черных, ни белых — сплошное сияние солнца. Непривычного человека это даже запутывает, мешает нормально спать. А что в летнюю пору здесь происходит с травой, с цветами! Вот растут так растут! Попробуйте в тихую погоду сядьте где-нибудь на лужайке, прицельтесь глазом в одно место и понаблюдайте с полчаса, с час. Вы увидите совершенно ясно, как все время будет шевелиться трава, стебельки будут толкать друг друга своими листьями и там, где только что не было еще ничего, вдруг вспыхнет яркий желтый цветок.
Или вот тоже интересно — где-нибудь в складках берега еще лежит зимний снег и лед, набившийся туда, когда вскрывалась река, и тут же, вовсе рядом, — прекрасная, крепкая зелень. Траве некогда ждать, пока лето все льдины растопит.
Игарка при незакатном солнце — очень радостный город. Вся она деревянная, даже дороги, мостовые на улицах, как полы в квартире, из досок, только некрашеных. А не стареет, не чернеет так, как чернеют другие города. Нет здесь ни смрадного дыма, ни пыли.
Игарку видно издалека, хотя и стоит она не у главного хода Енисея, а на протоке, за островом. Но остров-то, можно сказать, голый. Конечно, и люди изрядно его выбрили, какие были на нем деревья, не поберегли, а главное — Север. За Полярным кругом природа уже резко меняется. По берегам реки гор нету, скал красивых, обрывистых нету, нету и темной, дремучей тайги. Возле Игарки еще растет лиственница, а местами даже и кедрачи — и все это нормального роста, но дальше к северу любые деревья уже низко припадают к земле. Так и представляется, как они, словно бы люди, пригнув свои головы, пробиваются сквозь снежные вьюги и лютую стужу вперед, стремясь выйти к самому Ледовитому океану. Все деревья здесь кряжистые, рукастые. Только березка полярная хотя и всего до колена, но такая же веселая и нежная, как везде. И не знаю, как кому, а мне так всегда поклониться хочется этому деревцу за его мужество. Пальмы, говорят, очень красивы. Ну, на теплом-то юге и грех уродиной быть. Ты вот попробуй на вечной мерзлоте, при выскребающей землю пурге и сорокаградусных морозах все же вырасти и нежность свою сохранить!
В Игарку за лесом приходят морские корабли. Сейчас океанских судов пока еще нет. Рано. Устье Енисея и Карское море забиты льдами. А к августу корабли табунами пойдут, в очередь под погрузку будут становиться на рейде. По флагам, пожалуйста, изучай все страны мира.
Между прочим, когда до прихода морских судов подплываешь к Игарке, она кажется особенно большой, а вся середина города — построенной заново. Но не думайте — не дома это, а штабеля свежих досок, напиленных за зиму. Они выложены в улицы и переулки и даже стоят под крышами, а торцы у досок забелены известкой. Игарские пиломатериалы самые наилучшие в мире, оттого их так и берегут.
Зимовать в Игарке мне не приходилось. Местные жители говорят, что снегу здесь надувает столько, что люди свободно ходят поверх любых заборов. И еще говорят, что здесь зимние ночи очень красивы, особенно когда в небе плещется северное сияние. Жалею, этого сам я тоже не видел. Но я видел зато сто раз летнюю Игарку, и почти всегда под горячим солнцем, от которого хочется спать, как после жирных блинов. Я ходил по деревянным мостовым, и там, где не было досок, толстым слоем лежали опилки. Они пружинили под ногами. От домов веяло нагретой смолкой, а от протоки тянуло резким запахом сосновой коры. Там стояли плоты. Летом над Игаркой всегда плывет рабочий шум. Гремят на реке железо, якоря, цепи; на заводе пыхтит «силовая»; часто-часто дышат лесопильные рамы, так и кажется, вот сейчас захлебнутся опилками; хлопают сырыми, свежими досками штабелевщицы. Эх, не любил бы я так Красноярск, переехал бы жить только в Игарку!
Здесь должен был сойти Иван Андреич, изучать фокусы вечной мерзлоты.
Вроде бы удивительно — инженер и матрос, седой старик и безусый парень, но мы за эти дни как-то особенно подружились, словно плыли вместе не пять суток, а год целый, и мне прямо-таки жаль было провожать Ивана Андреича на берег. Даже в такой хороший город.