Шура начинает складывать свои кисточки. Все глядит на меня.
— А ты знаешь, Костя, я у себя в семье больше всех зарабатываю. На теплоходе свободного времени хоть отбавляй, за один только рейс сколько таких закатов я намалюю! Ведь на это, когда рука набита, десять минут! Досадно только, что комиссионка большие проценты берет. На базаре продавать выгодней.
И я все еще не знаю, что ей сказать… Какой-то совсем неожиданный для меня поворот. Понимаю, что писать такие картинки — это совсем не то, что по-шахворостовски на теплоход пассажиров устраивать, а все же чем-то Шура сама себя вроде принизила. Вид у меня был, наверно, самый растерянный, потому что Шура ко мне так и кинулась:
— Костя, Костя, смешной! Да для себя я это рисую. Ну скажи, нравится?
Вот тогда у меня совершенно свободно вышло:
— Очень нравится!
— А хочешь, я тебя нарисую?
Когда-то я читал про знаменитых живописцев, как они пишут портреты великих людей: по году и больше. Нашего капитана, знаю, красноярский художник рисовал тоже около двух месяцев. Ну, а матроса Костю Барбина Шура на стеклышке, понятно, намалюет в один присест. И я согласился.
Но Шура достала из заляпанного красками ящичка, который стоял у нее под койкой, холстинку, натянутую на подрамник, и принялась чертить на ней толстым угольным карандашом. Я забегу вперед, но скажу вам сразу, что, когда я уходил от Шуры, на полотне была только изображена как бы куча сухого хвороста, из которой таинственно выглядывал один глаз. И тот, не знаю, был ли похож на мой.
Все два часа, какие у меня оставались до вахты, я просидел, не смея разинуть рта, хотя меня так и подмывало изобразить в лицах сегодняшний разговор с Васей Тетеревым. Шура все время просила: «Костя, гляди на меня, не отрывайся. Мне нужно понять цвет твоих глаз». А я никак не мог этого сделать, все норовил отвернуть голову, потому что Шура сама не отрываясь так глядела на меня, что мне становилось жарко и как-то странно обрывалось дыхание. И я не думал даже о том, зачем ей сейчас цвет моих глаз, если рисует она пока не красками, а делает наброски черным угольным карандашом.
Я молчал. А Шура могла говорить. И говорила все время. Даже больше, чем всегда. Явно за мой счет. Объясняла законы перспективы, рассказывала об основных и дополнительных цветах, будто я сам собирался стать художником. Каюта была очень короткая, чуть подлиннее койки, и, хотя мы сидели в противоположных углах, Шура все время жаловалась, что нет перспективы, видит мое лицо плоско, и чтобы понять его пластику, она должна проверять пальцами, как скульптор. Пальцы у Шуры были мягкие и прохладные, но мне от них почему-то делалось еще жарче. Иногда она приглаживала мои волосы, отходила, прищуривалась, склоняла голову то к правому, то к левому плечу, а потом — раз-раз! — что-то черкала на полотне.
— Ой, Костя! Замечательный портрет у меня выйдет. Только не нужно спешить.
И давай выдумывать, сочинять, как она будет рисовать меня год или два. Подумала и еще прибавила: пять, десять, пятнадцать лет… Сидит и слово за словом нанизывает вроде такого:
— …и вот, я гляжу, у меня все закончено. Разве еще чуть-чуть, только найти бы живое дыхание. Но проходит ночь, и — ужас! — на полотне я ничего не узнаю. Нет, это не Костя! Это совершенно чужой человек. Приходишь ты. И тоже в отчаянии: «Шурочка! Что случилось с портретом?» — «Не знаю».
И ты покорно садишься — вот так, как сейчас. Я берусь за свои кисти. И мой Костя снова оживает на полотне. Но тут входит наша мама: «Ребятки! Милые мои! (Это у нее так всегда). Идите скорее к столу. На полотне потому и нет жизни, что от голоду вы сами уже полумертвые».
Ох, Костя, а каким вкусным обедом кормит нас мама! Ты не представляешь даже, какая на это она мастерица. Но все же и сердится немного, ворчит на меня: «Шурочка, с этим портретом ты совершенно забыла про закаты на стеклышках. В комиссионке все уже проданы, просили еще. И на базаре тоже очень спрашивают».
А сама хохочет. А карандашом по полотну чирк-чирк. Другая девушка начни меня в свою болтовню так вплетать, я очень бы рассердился. А тут — ничего, сижу слушаю. Глупый складывается разговор, но все равно приятно. А то, что Шура так говорила, будто мы были с ней вовсе свои, а ее мама — это уже и моя, как-то по-особенному ласкало и волновало меня.
Словом, два часа пролетели совсем незаметно. Я сообразил, что мне скоро вступать на вахту, только тогда, когда увидел в окно, что мы проплываем мимо Ангутихи.
Не подумайте, что это город большой или вообще чем-то Ангутиха знаменита. В ней, может, всего-то двадцать дворов. Но на безрыбье, как говорят, и рак — рыба. Поселки после Туруханска и вовсе редко пошли. Но зато каждый из них теперь значение себе приобрел. Возьмите, к примеру, карманный атлас СССР. Вы там найдете в Красноярском крае Виви, а село Емельяново не найдете. Хотя Виви — всего пять домов, а Емельяново на целых семь километров растянулось. Но дело все в том, что от Красноярска до села Емельяново рукой подать, поставь на карте кружок, так он, наверно, прямо прилипнет к самому городу, а если Виви не отметить, окажется на Севере огромное пространство вовсе пустым. А ведь тайга-то у нас везде живая! Правда, здесь тундра уже подступает, вся в светлых блюдечках-озерках. Но это тоже ничего не значит. И в тундре живут люди.
Сказал я Шуре, что мне пора уходить. Она так и охнула:
— Костя, миленький, да мы же с тобой еще чаю не попили!
Бросила прочь подрамник — вот тут я и увидел свой глаз в куче сухого хвороста, — схватила чайник, и зря совершенно, потому что до начала вахты осталось самое большое десять минут. И я отобрал у Шуры чайник, сунул его обратно под стол.
— Лучше выйдем, на Енисей вместе посмотрим.
— Да ну его, твой Енисей! Вода и вода, везде одинаковая. И тут и берега даже какие-то облезлые.
Очень царапнуло это меня по сердцу. Слепые и те чувствуют красоту Енисея в свежем речном дыхании. А тут такие слова говорит мне художница! Да если эти вот ангутихинские места с любовью нарисовать на стеклышке, они получатся никак не хуже морских закатов с кипарисами! Наверно, очень кривое у меня стало лицо, потому что Шура сразу встревожилась и начала мне пальцами лоб разглаживать:
— Ну, сгони эту буку. Убери, убери морщины. Глупый! — и потащила меня за собой.
Мы вышли на самый нос теплохода, где громоздятся лебедки и лежат якорные цепи. Под колоколом на скамеечке сидел Петя, Петр Фигурнов, и чинил пеньковую снасть, подвивал свежими прядками.
— Если хочешь, — говорю ему, — поесть щей самых горячих и с наваром, шагай мойся. И считай, что я вахту от тебя уже принял.
Фигурнов повертел своей длинной шеей, подал недоплетенный конец снасти и острый колышек, которым раздвигают пряди каната.
— Принимай. Пожалуйста. А на кухню до конца вахты я не пойду. Не хочу потом с Иваном Демьянычем объясняться. Ну, а если просто нужно отсюда исчезнуть — могу. Это для ясности.
И тут же исчез. Но появился взамен Шахворостов.
— Угу! — говорит. — Ну, правильно, Шурка. Бери его крепче на крюк.
И прибавил что-то еще, совсем шахворостовское. Закипела злость во мне. Эх, ударить бы коротким тычком Илью, с ног сшибить! А потом сказать ему раз навсегда, чтобы таких разговоров от него я больше не слышал. Но Илья стоит за лебедкой, и мне до него не дотянуться рукой, а обойти лебедку — внезапности, молнии не получится. Будет обыкновенная драка.
— Илья, ты считай, что я сейчас изо всей, какая только у меня сила есть, тебе в ухо ударил. И слушай…
Шахворостов зубы оскалил, руками развел.
— Шурочка, объясни ему за меня, что в таком случае я убит наповал и потому ничего не слышу. Пошел выбрасывать свой труп за борт.
Зачем он приходил? Случайно забрел или заведомо? Как он оскорбил Шуру! Столбом застыла, бедная. Но Шура вдруг повертывается лицом ко мне. Я вижу, что она улыбается, будто не было вовсе Ильи с его обидными словами.
— Ох, и болтун, — говорит, — этот Шахворостов! Ему бы только в цирке «рыжим» работать.