— Ну, а потом-то, Иван Андреич, вы с ней когда-нибудь встретились?
— Да, парень, встретился. В этом и главное. Но это случилось только через двенадцать лет. Сперва я сам не заходил умышленно, а потом судьба меня надолго увела из Петербурга. И вернулся я туда уже в Ленинград. Тамара задержалась в Каракумах, я выехал раньше, чтобы подготовить жилье. Мне обещали ордер. Но поезд пришел ночью, и пока деваться мне было некуда. Гостиницы переполнены. И тогда я вспомнил о своем чуланчике на Крестовском. Даже если он занят, старики как-нибудь приютят. Поленьку там увидеть я и не думал. Конечно, она вышла замуж. Но дверь мне открыла именно Поленька. Немного испугалась и даже заслонилась рукой, но потом сказала: «А, это вы!» — и пропустила на кухню. Тут, при свете семилинейной лампы, мы и поговорили. В комнату она меня не пригласила. Из чуланчика тоже пробивался луч света, — значит, там кто-то жил.
Я спросил осторожно: «А как…» — задержался, подбирая слова. Но Поленька поняла: «Оба умерли. Давно уже». Было это сказано совсем равнодушно. И так же равнодушно Поленька смотрела теперь на меня. Она не располнела, а, как говорится в народе, только покрупнела в кости. Не было уже и прежней нежности в лице, от губ шли острые морщинки, резкой чертой отделялся второй подбородок. Ей шел тридцать первый год, но можно было дать много больше.
Поленька все же поинтересовалась, откуда я приехал. Я сказал: «Из Средней Азии». — «А-а! Говорят, там у вас все очень дешево. Это правда? Вы чего-нибудь привезли?» Надо было понимать эти слова так: на продажу. Мы еще посидели немного и оба вовсе не знали, о чем еще говорить.
Тут я опять врубился в трудный рассказ Ивана Андреича.
— Так она замуж-то вышла?
— Не знаю, Костя… Наверно, нет. В доме, что называется, даже не пахло мужским духом. И в чуланчике явно жила женщина. Иногда она начинала какую-то грустную песенку. И не кончала, обрывала пение. А Поленька больше прислушивалась к ней, чем к моим словам. Ну вот, собственно, и все. Переночевал я на вокзале. Когда мы прощались, Поленька сказала: «Заходите». И это было сказано еще спокойнее, равнодушнее, чем о своих родителях — «оба умерли».
— А больше вы к ней не заходили, Иван Андреич?
— Нет. Хотя все время жил и живу теперь в Ленинграде.
Он стал перебирать, складывать в стопку свои бумаги, захлопнул готовальню. Я понял: парень, тебе пора уходить. Но я все же спросил его об этом. Прямо, но не грубо, чтобы не обидеть человека.
Иван Андреич оставил бумаги.
— Собирался, парень, я не совсем так повести с тобой разговор, да воспоминания, видишь, как далеко меня завели. А еще продолжить беседу нашу я сейчас не могу. Устал. Да, может быть, и не нужно. Главное-то я все же сказал, хотя не прямо. А ты на себя из этого кое-что примерь. Помнишь, вначале я тебя предупреждал? Не теперь подойдет, так, может случиться, после. Жизнь у тебя только начинается. И девушки на тебя только начинают поглядывать. И какое-то неясное чувство самого беспокоит. А это чувство — может быть, большая любовь, да ты ей имени еще не знаешь. И тебя кто-то любит уже, да ты не угадываешь. Или угадываешь, да признаться даже себе не хочешь, боишься. Такая пора, такие годы. Но гы, Костя, очень любовь девичью береги. Поломать чистую, святую любовь — это поломать навсегда и душу, жизнь человеческую. Что там сейчас ни говори, как себя теперь ни оправдывай, а Поленьке свет в жизни я погасил. Вот поэтому и повторяю: мотай, парень на ус. Любовью дорожи. Девичью любовь береги. И сейчас ступай, я чего-то все же устал…
Вышел я от Ивана Андреича очень взволнованный. И ничем другим, а судьбой Поленьки. Из-за непонятой любви пропал человек! Кем она стала: «Вы чего-нибудь привезли на продажу?» Нет, не виноват в этом Иван Андреич. Зря он на себя! И напрасно пугал, остерегал меня от чего-то Иван Андреич. Говорил, чтобы я его пример на свой аршин смерял… Получилось наоборот, это он нашу теперешнюю жизнь на свой аршин смерял!
Я прикинул еще так и этак: подойдет ли в чем ко мне рассказ Ивана Андреича? Нет, ко мне тут ничего не подходит. И не подойдет никогда. И вообще, чего думать мне уже сейчас о любви, как оберечь ее, когда всякая — и девичья и своя — любовь от меня еще ух как далеко!
Глава тринадцатая
Девичья любовь
А все же разговоры с Иваном Андреичем у меня не проходят мимо ушей, после каждого обязательно что-нибудь остается. И долго потом тревожит, заставляет задумываться. Отчего это? Или сам Иван Андреич видом своим на меня как-то действует, или слова у него такие, со значением?
Еще первый раз, когда он сказал: «Своеобразно понял молодой человек призывы партии и правительства» — помните? — насчет того, что я решил матросом на всю жизнь остаться, — меня это задело. Сперва просто поспорить с ним сильно потянуло, а потом заворошилась такая мысль: «На веку своем повидал человек этот немало. Седину в волосах и шрам на щеке нажил, конечно, не зря. Вон как решительно и смело он рассуждает! Как он здорово и правильно срезал Николая Петровича. Почему я себя умнее его должен ставить?»
Во второй раз Иван Андреич еще больше меня пошатнул, хотя примером своим с кондукторшей из автобуса убедил не очень. Примеры-то к чему хочешь подобрать можно! А вот под пример попробуй жизнь свою подстроить! Но не думать о нашем разговоре я все равно уже не мог. И теперь у меня еще сильнее стало чувство доверия к Ивану Андреичу и какого-то сомнения в самом себе. Вернее, не в себе, а в тех мыслях, какие я перед Иваном Андреичем отстаивал. Говорю «не в себе» потому, что мысли тогда я, пожалуй, высказывал даже не свои, а чьи-то чужие, может быть, Васи Тетерева и вообще всех других, на кого мне похожим быть хотелось. А сомнения начались такие: не потому ли взаправду решил я на всю жизнь остаться в матросах, что просто жаль мне голову свою чем-нибудь еще забивать? Вот и ищу сам себе оправдания в том, что, дескать, государство призывает молодежь не гнушаться простой работой. Правда, все это во мне как-то попеременно вспыхивало и гасло, вспыхивало и гасло. Крепко за сердце еще не забирало.
А вот с последней нашей беседы начал я все чаще себе повторять: «Эй, Костя Барбин, а не лентяй ли ты и в самом деле? Не меньше ли ты делаешь, чем мог бы делать?» И еще и еще из того, что Иван Андреич мне говорил. И к этому у меня даже вкус появился.
Тумарк Маркин ходит и всех сгоняет на репетицию. Концерт этот, факт, не состоится, очень трудно его склеить. Но Тумарк бьется не ради галочки в отчете. Ему это нравится. Мне кажется, он даже сон потерял с тех пор, как его режиссером выбрали. Только беда — никто не хочет слушаться.
Вот и сейчас стоит мой Тумарк, дергает себя за челку и допытывается:
— Костя, да ты повторял ли вчера? А сегодня?
Меня смех разбирает именно от его строгости, а он думает, что я улыбаюсь потому, что попался, и носик у него становится еще острее.
— Костя, к искусству так нельзя относиться! Программа вечера составлена, менять ничего нельзя. Читай стихи!
Разговор у нас происходит на палубе. То и дело мимо проходят пассажиры. Представляете? Начни читать, и сразу толпа вокруг соберется.
— Ладно, Тумарк, — говорю. — Честно признаюсь: вчера вечером не повторял и сегодня утром тоже. Но читать здесь ты меня не заставляй. Неловко, народ кругом. Верь: я один прорепетирую.
— Вот и все так! Каждый сам по себе, а при чем же тогда я — режиссер?
— И правильно, — говорю, — возьми и откажись. Зачем тебе кровь свою портить, если никто тебя не слушается?
А он свое:
— Ну нет! Почему это я буду отказываться? А у вас-то совесть должна быть? Не хочешь выполнять мои режиссерские замечания — докажи сперва, в чем я не прав. А так на увертки всякие я не согласен. Читай!
Выхода нет. И я поднялся с ним наверх, увел за трубу, где стучат выхлопные газы, и прокричал стихи, нарочно прокричал во все горло, чтобы поймать его — какие же замечания по сравнению с Шуриными сумеет сделать он, Тумарк Маркин, наш режиссер, сын известной артистки. Доказать ему, что действительно в режиссеры он не годится. Но, представляете себе, он почти слово в слово сказал все то, что и Шура мне говорила! Только сам прочитать стихи так, как Шура читала, не смог. Вот ведь она какая тонкая штука, это искусство!