— Нет, нет, не может быть… Что за наваждение!
Маринич торопливо вычел из большей суммы меньшую. На счетах осталось 540. Ровно столько, сколько все эти дни без конца фигурировало в различных документах и устных вариациях, связанных с именем Лики! 1711–1171 = 540…
Арифметический фокус… Бухгалтерская, счетная ошибка… Рассеянность, небрежность человеческая… Что это?
А Лика в больнице лежит без сознания, изломанная грузовой автомашиной, и о кассирше Пахомовой когда говорят, все добавляют: «Растратчица!»
Так кто же виновник всей этой страшной беды? Кто Лику толкнул под машину? Чьей рукой выведен неверный итог в конце ведомости? Чья рука, трижды перебрасывая на счетах косточки, все же ошиблась? Вернее, ошиблись глаза…
Еще несколько раз пересчитал Маринич ведомость, идя по ее строчкам и сверху вниз и снизу вверх и в разной последовательности складывая отдельные листы ведомости, — все равно в итоге теперь неизменно получалось 1711 рублей.
Убедившись, что это так и только так, что здесь теперь уже нет никакой ошибки, Александр несколько минут просидел неподвижно. Счастливый, радостный…
И презирающий, ненавидящий себя всеми силами души.
Он закрыл глаза. Чередой промелькнули лица Лидии Фроловны, Бориса Ларионыча, Евгении Михайловны, Стрельцова, главбуха Андрея Семеныча, рабочих, длинной цепочкой текущих через проходную, — бесчисленное количество людей, перед которыми он, и никто больше, виноват в скандальной истории с «растратой», а главное — в трагической…
Нет, нет, все, что угодно, только не это! Он примет на себя любой позор, но только не… Лика не может, не может… Лика останется на свете… Она будет жить! Лика будет жить потому, что он ее любит!
Теперь Маринич весь кипел действием. Нельзя бесполезно терять даже доли минуты. Схватил трубку внутреннего телефона.
— Василий Алексеевич? Простите, вы можете принять меня сейчас же? По важному, очень важному делу! Только через четверть часа? Хорошо… Спасибо!
Потом он позвонил Лидии Фроловне, главбуху Андрею Семенычу, следователю, редактору многотиражки. Резко и четко рассказал им, как он грубо ошибся. И пошел к Стрельцову.
Евгения Михайловна удивилась:
— Что это вы так зачастили к Василию Алексеевичу? — И, чуть-чуть прищуриваясь, добавила: — А знаете, Саша, я сейчас только звонила к Склифосовскому. Мне ответили: Пахомова пришла в сознание, чувствует себя хорошо.
Маринич до боли закусил губу. Иначе он не смог бы удержаться от широкой, просторной улыбки: «Милая, милая Лика!» А выдать свою радость такой, чисто ребяческой улыбкой он стеснялся.
Стараясь казаться совершенно спокойным, Маринич со вкусом прочитал:
По улицам ползет сиреневая мгла.
А раньше здесь собака пробежала.
Ногой на клавишу нажала,
И — мгла ушла из-за угла!
— Вы понимаете: «И — мгла ушла из-за угла!» Чьи это стихи, Евгения Михайловна?
Она прищурилась еще больше. Ишь, враз заговорил стихами! Эх, молодежь! «Чьи это стихи?» С некоторых пор такой вопрос не только ей, но и кому придется частенько задает Василий Алексеевич, по-видимому внутренне иронизируя над кем-то. Этот юноша просто обалдел от радости. Но он, конечно, тоже знает о новой маленькой причуде Василия Алексеевича и вот теперь немного обезьянничает.
— С чем вы связываете этот вопрос?
— Ни с чем. Просто так. Хочу проверить собственную память.
— Ну что же… Скорее всего, кто-то из ранних футуристов. Я думаю… Я думаю… Давид Бурлюк?.. Это стихи Велимира Хлебникова!
— Мои стихи, Евгения Михайловна! — сказал Маринич.
И словно бы на веселых пружинах вошел в кабинет Стрельцова.
Глава шестнадцатая
Козья морда
Электричка тоненько просвистела, вильнула зеленым хвостом и скрылась за поворотом.
Стрельцов посмотрел на часы. Да, теперь он пропустил уже и ту, что пойдет в 7.16. А хотелось уехать пораньше. Непереносима была эта вторая бессонная ночь. На работе, среди людей, телефонных звонков, в действии, все же как-то полегче. Конечно, оставлять Веронику совсем одну — ужасно. А что же делать? Она за эти дни извелась еще больше, чем он сам. И это понятно. Ей все представляется абсолютной загадкой. Впрочем, и ему самому — тоже. Обычная логика здесь неприменима.
Он медленно брел вдоль штакетных оградок, под кустами раскидистых вишен, уже набравших мелкую завязь. На плечи Стрельцову, как слезки, сыпались капли росы. Туго набитый портфель оттягивал руку. А в нее и так отдавалась сердечная боль. Что-то с утра уже стало неладно.
Ах, Римма, Римма! Две ночи не ночевать дома. И даже голоса не подать. Как это все-таки жестоко!
Впрочем, разумеется, надо понять и ее. Это не какая-то холодная и рассчитанная жестокость. Это не злая пощечина отцу и матери. Это…
Евгения Михайловна тайком от него обзвонила все учреждения, в которых регистрируются различные происшествия. Дорогая, заботливая Евгения Михайловна! Он тоже вчера поздним вечером прошелся как раз по ее следу по всем телефонам этих учреждений, и всюду ему отвечали: «Да ведь только что кто-то спрашивал!» А спрашивать и не стоило. С Риммой ничего не случилось. То есть случилось, должно быть, самое страшное, что в этих учреждениях не регистрируется. Уж он-то знает свою дочку! Знает и Вероника. И потому всю эту ночь они оба просидели у раскрытого окна молча. Так встретили рассвет, веселое щебетанье просыпающихся птичек, и первый солнечный луч, и металлический лязг первой утренней электрички.
И все же еще позавчера утром с Риммой было можно разговаривать попросту. Хотя холодные нотки внутренней отчужденности уже и тогда слышались в ее голосе.
Они, эти нотки, стали проявляться с тех недобрых пор, как в дом зачастил Мухалатов. И еще больше, когда он, Стрельцов, дал понять Мухалатову, что его посещения маложелательны. Римма это приняла как наитягчайшую обиду для себя лично. Не Мухалатов к ней — она стала ходить к Мухалатову!
И в тот вечер, после которого она домой не вернулась, Римма, конечно, тоже пошла к нему. Не имеет значения, куда именно. И не опросишь Мухалатова, что произошло между ними в тот вечер. Впрочем…
Может быть, стиснув зубы, попустившись отцовской гордостью, все же набраться решимости и спросить? Спросить… Но это же все равно что через замочную скважину подглядывать в комнату своей дочери! Нет, нет, на это он ни в коем случае не способен! Пусть Римма поступает так, как находит нужным сама. В ее нравственную чистоту он верит!
И еще пробежала одна электричка. Да все равно…
Прилетел ли ночью Иван Иваныч? Любопытно, зачем так, с ходу, вызывают и его в госкомитет? Лапик вчера по телефону говорила взволнованно и сердито, но из слов ее можно было понять только одно: предстоит тяжелый разговор у Жмуровой. И все. В чем дело? Что случилось?
Черт, как сильно болит левая рука! И ноги — глиняные…
С узенькой боковой тропинки Стрельцов вышел на открытую поляну. Его «коллега», коза, уже ходила по кругу на веревке, пощипывая траву. Здесь было как-то по-особенному солнечно и весело. День обещал быть очень жарким, но сейчас, в эту рань, повсюду, на траве, на разлапистых кустах шиповника, еще мерцала тихими огоньками роса.
Стрельцов сунул руку в карман. Он по утрам всегда брал для козы кусочек сахару. Вчера почему-то его любимицы на месте не оказалось, и сахар так и пролежал в кармане. Очень кстати.
— Ну что, коза, как поживаем? Не собираешься подавать заявление: в другое бы место колышек вбить?
Коза потрясла коротким хвостиком, приподняла голову. Уставилась на Стрельцова выпуклыми глазами с продолговатыми черными зрачками, но не подошла.
— Что же ты? — спросил Стрельцов. — Обиделась за вчерашнее? Ну, знаешь, вчера не я опоздал — ты опоздала. Получай свое, законное.
Приблизился к ней. Ласково потрепал по белой, чистенькой морде, почесал между рогами. И подал на ладони угощение. Коза не торопилась взять сахар, тыкалась носом, и черные, в мелких пупырышках ноздри шевелились у нее беспокойно. Наконец все-таки осторожно, зубами, ухватила лакомство. Сахар хрустнул и тут же вывалился изо рта козы на землю.