Переодевались в сухое мы рядом с Шахворостовым. В каюте, кроме нас, никого не было. Илья свирепо ворочал глазами. Белки у него так и сверкали. На каждое обыкновенное слово он прибавлял десять ругательских.
— Это тебе, Барбин, так не пройдет! — твердил он. И уже не называл меня Костей.
Я молчал. Я знал, что нажил большого врага.
— Имей в виду, Барбин: лодку перевернул ты, что в ней было — утопил ты. Это факт, это все видели. А что ты вздумаешь нести на меня — я откажусь, и ты ничем не докажешь. Долгу теперь за тобой три тысячи, это еще по-честному. А затеешь дело против меня — будет за мной…
Он не сказал, что будет за ним, но было ясно: что-нибудь вроде ножа в бок. Но по словам его, по тому, как дергались у него губы, я понимал: все же он боится, что я «затею против него дело».
— Так что лучше молчи, Барбин. Пока я товарищ — я товарищ, за мной, как за каменной стенкой. А перестану быть товарищем — яма! Ты понял? Ну? Чего ты молчишь?
— Молчу, как ты велишь.
Сказал это и вышел. Я раньше его успел переодеться.
На мостике, кроме Ивана Демьяныча, были все штурманы, Вася Тетерев и Маша. Шел разговор, конечно, о происшествии в Нижне-Имбатском. Входя в рубку, я услышал последние слова Тетерева.
— …всегда такой озорной. Я думаю, это можно исправить.
Но я закричал прямо с ходу:
— Прошлый раз, по товариществу, я тоже взял на себя. Не стану больше. Шахворостов — подлец…
Илья влетел вслед за мной в рубку, видимо, сразу смекнул, куда я пошел. Рубаха у него была надета застежкой назад, а он шарил рукой по груди, ища пуговицы.
— Врет Барбин…
Но Иван Демьяныч поднял руку:
— Стоп! Барбин, рассказывай.
И я выложил начистоту все, как сажали мы в Красноярске с Шахворостовым пассажиров, как он надул меня, назвав их своими родственниками. Потом стал говорить и про эту вот спекуляцию с балыками, соболями и кедровыми орехами, как Шахворостов на полторы тысячи чистоганом три тысячи хотел «заработать»…
Илья не дал мне кончить:
— Точно!.. Это все точно, Иван Демьяныч. Только балыки и соболей к орехам Барбин приплел, никаких соболей не было, а на орехах никто еще по два рубля на каждый рубль не зарабатывал. Половину орехов я себе, семье своей оставил бы. Кому какое дело, кто и чего себе на пристанях покупает!
— А почему «Родина» к пристани подошла, ты не скажешь?
Я прямо из души выкрикнул эти слова. И сразу точно в скалу лбом ударился, такие невыносимо жестокие сделались глаза у Шахворостова. А рот повело так, как всегда, когда Илья готовился выговорить какую-нибудь пакость.
— Нет, Барбин, не скажу, я не знаю. Ты сам, может, скажешь?
И тогда я понял, почему повело рот у Ильи. Если я только хоть словом одним помяну Шуру, он все это сейчас же повернет на нее, облепит нас обоих какой-нибудь грязью. Он это умел, что касается девушек, делать. И тут мне сразу вспомнилось все, как были мы вместе с Шурой, и жалобное «Шаганэ ты моя, Шаганэ!..» и — откуда я знаю? — фальшивое ли все-таки «Костя, Костенька, как я тебя любила…».
Не знаю, вы могли бы или нет назвать в таком случае Шуру? Меня хоть зарежьте, я не смог. И, пожалуйста, теперь подбирайте к Барбину какие нравятся вам прилагательные и существительные имена, но я замолчал и, как Вий, даже не мог поднять свои веки, чтобы взглянуть на Машу, на Ивана Демьяныча.
Наступила полная тишина. Если не считать, что стучали дизели у теплохода. И чем дальше тянулась тишина, тем сильнее ломило у меня в ушах. Я знал: это молчание в пользу не мне, а Шахворостову.
Наконец Иван Демьяныч спросил:
— Это все, Барбин?
— Это чистая правда, Иван Демьяныч.
Но Шахворостов сейчас же выскочил:
— Крутится, чтобы за убытки от своего хулиганства мне не платить. А Шурку он…
Тогда тем самым прямым, коротким ударом в скулу, который так давно уже был задуман, я опрокинул Илью.
Владимир Петрович подбежал к нему, Маша закрыла лицо руками. Шахворостов лежал и дергал носом. Капитан круто повернул меня:
— Ступай отсюда, Барбин!
Я спустился по лестнице, прямо сбежал в нос теплохода, к якорным лебедкам. Не лучше бы через борт и — в Енисей? Со злости и с тоски я рванул что-то жесткое и упругое, стало больно руке, и я понял, что схватился за конец стального каната, из которого иголками торчали оборванные проволочки. Будто это был вовсе не трос, а Шахворостов или вся та черная подлость, какая эти дни куда-то тащила меня, я выдернул из-под барабана лебедки стопорный ломик и стал им сплеча гвоздить по стальному канату, пока не размочалил у него конец, как малярную кисть.
А тогда, вовсе забыв, что это казенное имущество, я зашвырнул ломик в реку. И сел. Злость и сила у меня кончились. Я стал думать. А думал я так. За драку с последствиями меня теперь обязательно спишут с корабля. Тем более что это уже не первая моя выходка. Чем я могу оправдаться? Назвать Шуру, раскрыть всю эту историю с посылкой? По уголовным всяким там кодексам и по гражданским моим обязанностям все это полагалось мне сделать. А я не мог. Ну, никак не мог. Это было бы вроде так: сперва поцеловать, а потом ударить по щеке девушку. Вот и считайте тут как хотите. Если у Шуры осталась хоть капелька совести, мужества, она сама должна рассказать обо всем капитану. Наконец должна прийти ко мне и спросить, что же ей делать теперь, потому что ведь знает уже она, что если промолчит — за всю эту историю безвинно отвечу я. «Шаганэ ты моя, Шаганэ!..» Не надо этого, ну, окажись только честной. Не сделай еще одной, последней подлости. Приди спроси!
— Костя, тебе очень тяжело?..
Маша! Вот эта пришла даже и к хулигану. Села рядом со мной. Дул встречный ветер. Ее волосы упали мне на щеку.
— Это все самая чистая правда, Маша.
— Костя, я верю. Помнишь, о Шахворостове я тебе говорила?
— Трудно ведь от товарища отказываться!
И я услышал, как тихонько перевела дыхание Маша.
— Да, Костя, очень трудно. Даже — нельзя.
Но это она словно бы уже о себе говорила. Хотя, вернее, обо мне, как я от нее отказался. Весь я стал горький, как полынь. Будь я Ленькой, я заревел бы от горя.
— Маша, меня спишут теперь.
— Костя, но ты не досказал Ивану Демьянычу всего. Я это чувствовала.
— Маша, я не могу. Ну, не могу…
— Почему?
Она заглянула мне в глаза. Не знаю, что она увидела в моих, а я в ее глазах увидел сильную боль.
— Да, я понимаю, Костя.
Мне стало еще тоскливее. Маша все поняла. Она могла теперь, имела право сказать мне самые жестокие слова, ударить меня по щеке и уйти, вовсе уйти, как сделали бы, наверно, другие.
— Меня спишут с корабля, Маша, — повторил я. — А куда я без реки?
Над правым берегом, сквозь островерхие лиственницы сверкнуло солнце, и от этого все скалы, обрывы на нем ушли в тень, зато на лугах левобережья заиграла особенно веселая зелень. Ветер стал резче, свежее, втугую заполоскался красно-желтый вымпел на мачте. По Енисею побежала тонкая тревожная рябь. Маша теснее прижалась ко мне плечом, так, как стояла она когда-то рядом со мной на Столбах, у самого обрыва скалы, а впереди нас, под низом, в темной тайге переливалось багрово-желтое пламя костров.
— С реки я все равно не уйду, Маша. Я поступлю тогда хоть на постройку плотины. Или в какую-нибудь экспедицию.
— Тебя не спишут, Костя.
— Мне нечем оправдаться. Барбин — взяточник, хулиган. Вот это все знают.
— Тебя не спишут, Костя!
По ее голосу я понял, что Маша не позволит, не допустит, чтобы меня списали. Я не знаю, как она это сделает, и она тоже, наверно, не знает, как это сделать, но Барбин останется речником!
«Родина» сейчас шла по глубинам у самого правого берега. Длинные тени от скал далеко уходили в реку, захватывали наш теплоход. Полосы золотого света, чередуясь с густыми тенями, метались по палубе, перебегали по стеклам нижнего салона и дробились там еще на тысячи огней. Вдруг яркой звездочкой вспыхивал край медного колокола, который висел чуть-чуть сбоку от нас. Енисей, тяжелый и могучий, падал навстречу, бурлил, уходя под днище теплохода.