— Вы читаете лекции?
— Да, читаю. Меня считают лучшим лектором. И кажется, не без оснований… Вы можете затребовать служебную характеристику.
— Хорошо…
Яков не знает, о чем говорить дальше. Для него уже совершенно ясно: перед ним закоренелый эгоист. Теперь Яков понимает, почему с первого взгляда почувствовал такую неприязнь к Нанаки, с таким предубеждением разглядывал его… «Но откуда у меня это чувство, будто я где-то встречался с ним?» — не дает ему покоя недоуменный вопрос.
— Я вам больше не нужен? — прерывает молчание Нанаки.
— Благодарю. Простите, что побеспокоил.
Горбатюк подымается и выжидающе смотрит на Нанаки. Но тот не спешит. Медленно надевает шляпу, долго возится с макинтошем, а когда задерживаться больше уже нельзя, подымает на Якова свои бесцветные глаза.
— Вы что-то хотели добавить? — спрашивает Горбатюк.
— Да… Собственно, нет, не хотел… — мямлит Нанаки. — Вы, конечно, не будете печатать этот пасквиль?
И тут Яков не выдерживает. Хоть он хорошо знает, что в практике журналистов не принято рассказывать о своих намерениях, но отвращение к этому человеку, желание поколебать его эгоистическую самоуверенность берут в нем верх. Глядя в глаза Нанаки, он твердо говорит:
— Будем. — И жестко прибавляет: —В ближайшем номере!
* * *
После разговора с Нанаки все сомнения и колебания — писать ли статью — исчезли. Теперь Яков был убежден, что для жены Нанаки было бы хуже, если б он послушался ее и не дал этот материал в газету. «Как часто мы бываем слепы к тому, что нас непосредственно касается, — размышлял он. — И как хорошо, что есть на свете такие женщины, как те, которые написали это письмо, что есть люди, которые не пройдут равнодушно мимо, когда человек в беде, и поспешат на помощь, иногда даже вопреки твоему желанию… Да, многого мы часто не понимаем! Не так ли мы иногда стонем и вырываемся из рук хирурга, несмотря на то, что он, возможно, спасает нас от смерти?
И как хорошо, что обо мне тоже подумали люди! Может быть, хорошо и то, что состоялось партийное собрание, был звонок Петра Васильевича в высшую инстанцию и даже строгий выговор?.. Кто скажет, что было бы со мной сейчас, если бы меня вовремя не остановили!..»
И вдруг Яков понял, почему при разговоре с Нанаки ему все время казалось, что они где-то уже встречались. Ведь то, что говорил Нанаки о семье — о «разумном» разделении труда, согласно которому муж получает широкий простор для общественной деятельности, а жена должна заниматься только кухней, домашним хозяйством, совсем недавно говорил и он, Горбатюк.
Разве не выступал он на партийном собрании, отстаивая свое право на семейный уют, право, оплачиваемое ценой человеческого достоинства жены, которая якобы обязана создавать ему этот уют? Разве не прикрывал он, как и Нанаки, это свое эгоистическое желание высокопарными фразами о воспитании детей?
«Значит, я виноват в том, что Нина стала такой, что мы постоянно ссорились и что я… выпивал? — с ужасом думает Яков. — Значит, моя вина и в том, что наша семья в конце концов распалась?»
И как ему ни тяжело, у него хватает сейчас сил для того, чтобы быть честным с собой до конца. Может быть, даже честным до жестокости. Потому что перед ним стоит выхоленное лицо Нанаки с холодными бесцветными глазами, и он ни за что не хочет быть похожим на него.
Да, он виноват. Виноват в том, что не дал Нине возможности учиться, оторвал ее от жизни. Виноват в тех взглядах на женщину, которые были у него прежде… «А искренне ли твое признание? — точит его червь сомнения. — Не позируешь ли ты сам перед собою даже сейчас?»
Но Горбатюку кажется, что это — искренне. Так же искренне, как и его нежелание быть в чем-либо похожим на Нанаки, которого он уже ненавидит как своего личного врага.
«Я помещу в газете письмо женщин, а под ним — „От редакции“», — решает Яков. Вспоминает жену Нанаки, ее жалкое «не пишите!» и думает, какими горькими слезами зальется она, прочтя это «От редакции», какими глазами посмотрит на мужа, который будет бегать по комнате, яростно расшвыривая стулья. И Горбатюк многое дал бы, чтобы Татьяна Павловна поняла, как искренне он желает ей добра.
«Ты жалеешь ее, чужую тебе женщину. А где же твоя жалость к своей жене?» — кольнула его внезапная мысль.
Да, Нина очень изменилась, стала просто неузнаваемой… Что вызвало в ней эту перемену?..
«Как быстро летит время, — думает он, — а мы и не замечаем этого. Интересно, какими стали Оля и Галочка? Подросли, наверное…»
Якову кажется, что он не видел дочек уже несколько лет. Как бы хотелось ему побыть сейчас возле них, прижать их к себе, приласкать! Неужели он потерял право обнимать их?..
«Она очень впечатлительная, нервная девочка…» — вспоминает он слова Веры Ивановны об Оле. «Нервная девочка», — повторяет он про себя, и вдруг перед ним возникает ужасная сцена, когда он ударил Нину и громко закричали обе дочки…
Горбатюк, до сих пор лежавший на кровати поверх одеяла, вскакивает и начинает быстро ходить по комнате, как ходит человек, у которого очень болят зубы. «Я виноват. Я очень виноват», — твердит он, и в нем растет недовольство собой и вместе с тем жалость к себе.
Потом, нащупав рукой выключатель, он зажигает свет и садится к столу. Перед ним — конверт с Валиным письмом, лежащий здесь с того времени, как он получил его. Яков берет в руки конверт, но письма не вынимает, лишь задумчиво постукивает им по столу.
«А поехал бы я сейчас к ней, если б она написала другое письмо и позвала меня?» — спрашивает он себя. Ищет в себе хоть капельку того чувства, которым был переполнен, когда ехал к Вале, но, кроме легкой грусти, ничего не находит. Ему уже кажется, что встреча с Валей произошла не неделю тому назад, а очень, очень давно. И единственный след ее — неясное чувство своей вины и этот конверт с письмом, которое он, неизвестно, прочтет ли когда-нибудь во второй раз…
За окном раздаются размеренные удары городских часов. «Одиннадцать? — удивляется Яков. — Что ж, пора ложиться. Леня, видно, сегодня опять задержится».
Яков встает со стула и потягивается всем телом. Потом поворачивается к портрету Лениной невесты, которая не устает улыбаться ему.
— Такие-то дела, лаборанточка! — доверительно говорит он ей. — Неважные, прямо скажем, дела… Не так-то легко разгрызать твердые орешки, которые любит преподносить нам жизнь. Или ты надеешься на свои крепкие зубки?..
XIV
Сегодня — день озеленения города.
Накануне дворники до позднего вечера ходили по квартирам — приглашали всех взрослых выйти утром на улицу расчищать от битого кирпича пустыри, копать ямки для посадки молодых деревьев, садить их… И мало было таких, кто отказывался. Людям было приятно думать, что завтра исчезнет еще один след разрушений, что там, где еще сегодня лежат кучи почерневшего кирпича и виднеются иссеченные осколками стены, скоро вырастут деревья, цветы, станут играть дети — будет все, ради чего стоит жить на земле.
Нина, к которой тоже зашел дворник, сказала ему, что она обязательно выйдет на воскресник, только вместе со студентами института, о чем они еще вчера договорились с Олей.
В конце концов она все-таки взялась за ученье и с радостью убедилась, что это не так трудно, как ей недавно казалось. Теперь Нина каждое утро просыпалась с приятным чувством ожидания чего-то хорошего, что должен принести ей новый день.
И только одна глубокая, незаживающая рана жгла ее сердце: Яков…
Встреча с ним на родительском собрании оживила в ее душе подавленную тоску по нем, и Нина, как заклятие, мысленно повторяла, что любит, любит, любит его.
Ах, если б он тогда, когда они шли вместе, взял ее за руку! Если б хоть шаг сделал к ней, хоть малейший намек на то, что хочет помириться с нею!..
Несмотря на то, что сегодня воскресенье и девочки не должны были идти в школу и садик, Нина проснулась очень рано: боялась, не успеет приготовить завтрак и накормить детей, — ведь Оля сказала, что нужно выйти из дому не позже восьми часов.