— Что с ним опять?
Отец вытягивал шею, стиснутую высоким крахмальным воротничком с отогнутыми уголками, и, мысленно став навытяжку, настораживался: а не страдает ли тут престиж государственной власти? Топорщась, стояла навытяжку его крахмальная манишка.
— Он, видно, тренируется, — отвечала мама.
— От него в доме одно беспокойство, — говорил отец и снова принимался за еду, с трудом ворочая шеей в высоком воротничке. — Дело тут, конечно, совсем не в плавании! Держу пари. Меня не проведешь. Говорите что угодно.
Иногда летним вечером мы, составив велосипеды, усаживались в Унгерербаде за длинные деревянные столы выпить молока и закусить, и до меня вместе с звуками гармони доносилось дуновение той жизни, которую я давно забросил и забыл. В этом дуновении печально и настойчиво звучал и бабушкин вопрос: «Доколе?» Я уже проплыл свою дистанцию, на этой дистанции все финиши пройдены, а в самой дистанции никакого смысла нет, — что же дальше?! В один из таких вечеров я обнаружил, что с меня довольно: я внимательно оглядел своих коллег. Меня с ними ничто больше не связывало. «Что за убогая компания!» — выругался я презрительно, и только мысль «что дальше?» еще удерживала меня. Но я уже прикидывал, под каким предлогом покончить с плаванием и выйти из «Мюнхенского ферейна». Господин Штеге, этот сверхидиот, строящий из себя в ферейне Бисмарка, и господин Штерн, покрикивающий на нас и дрессирующий нас по своему дурацкому хронометру, услышали бы от меня сейчас немало неприятных вещей. И этому расфуфыренному шуту, принцу Альфонсу, хотелось мне выложить все, что я думаю, «сказать ему пару теплых слов» насчет его фальшивой улыбочки. Разве все это не скоты и пройдохи?! Кто же втянул меня в это плавание? Удружил я себе, нечего сказать! Безумие, да и только!
А в кабинах…
Мастер по прыжкам долго приставал ко мне и наконец заперся со мной в одной из кабин. Как раньше я заглядывал во все комнаты пансиона Зуснер, так теперь я подсматривал в щелку, что делается в кабинах; я уже наперед признался в этом директору Ферчу. Теперь наконец я начал понимать, в чем заподозрил меня отец, когда узнал, что я сижу наедине с фрейлен Клерхен в беседке счастья. Теперь я догадывался, чего хотел Кадет, преследовавший меня своими нежностями, и что делал Фек, этот коротконогий, пучеглазый, широкоротый Фек, с Дузель, чем, вероятно, довел ее до смерти! Значит, люди еще отвратительнее, еще злее, коварнее, чем я предполагал, а немногие хорошие люди гораздо лучше, чем я думал о них. «Спасибо и вам, фрейлейн Клерхен!» — обращался я куда-то вдаль.
Возможно, мне удалось бы завоевать звание всегерманского чемпиона, если бы мои отметки по всем предметам не ухудшились до такой степени, что к концу года переход в следующий класс оказался под вопросом. Тут уж вмешался отец. Он заставил меня заниматься с репетитором, и так как я назло ему все-таки усердно посещал ферейн, он написал нашему первому председателю, заявив о выходе своего сына из «Мюнхенского ферейна». С бесстрашием романтических героев, спокойно смотревших в глаза смерти, я заявил отцу протест, вступился за честь ферейна и поклялся до гробовой доски сохранить верность господам Штеге и Штерну. Но едва я очутился в своей комнате, наедине с собой, как пыл мой мгновенно угас. Разве вся эта дурь имела какое-нибудь отношение к плаванию? Опять что-то скрывалось за ней. Так выйди же из засады, ты, толкающий меня на все эти дурацкие выходки. Я готов был оправдать отца, если бы только не его письмо председателю…
Вскоре я уже посмеивался над своей преданностью ферейну и особенно над пристрастием к купальному костюму, с которым не расставался ни днем, ни ночью. Собрав в кучу все кубки, лавровые венки и почетные грамоты, я сунул их в самый нижний ящик шкафа.
Плавание, дурацкое плавание!
Близ Эхтердингена сгорел цеппелин, испанцы воевали с рифами и кабилами, итальянцы — с турками, в Китае вспыхнула революция, пошел ко дну «Титаник», а с ним тысяча шестьсот человек, Райт и Фарман сконструировали самолеты, из Лувра украли «Монну Лизу» — а я плавал, плавал…
А в Барселоне — может быть, в ту минуту я как раз стартовал или делал поворот в мелком бассейне — расстреляли Феррера, проповедника анархизма, организовавшего там восстание. Имя Феррера передавалось из уст в уста, на улицах то и дело слышалось «Феррер», в классе школьники собирались вокруг Левенштейна, рассказывавшего об анархисте Феррере… Но в Луизенбадский бассейн это имя не имело доступа: там раздевались в кабинах, принимали душ, плавали, насухо вытирались и уходили.
— И куда ты все плывешь? — спросил меня однажды Левенштейн. — Ты, пожалуй, наплавал уже столько, что можно бы переплыть океан от Европы до Америки!
— Куда плыву? Погоди, увидишь…
И вдруг, на мгновение, мне и самому начинало казаться, что мое плавание бесцельно, хотя на каждом соревновании особая дощечка указывала «финиш»…
Я плавал, а «книжные черви» горячо обсуждали новую пьесу под названием «Пробуждение весны». Повсюду наигрывали, напевали и насвистывали популярные мотивы из «Принцессы долларов», «Волшебного вальса»… А я плавал.
Проплыл мимо меня, пока я мысленно плавал, и громкий разговор в гостиной во время одного из наших музыкальных вечеров: отец и майор Боннэ с большим оживлением спорили о некоем Ницше.
Мама с бабушкой побывали на выставке. Там, видимо, были ужасные картины — обе пришли оттуда потрясенные и не переставали наперебой растерянно причитать:
— Нет, я отказываюсь понимать этот мир! Нет, я отказываюсь понимать этот мир!
Мне мир был понятен, — мой мир был легко обозрим, раз в неделю в нем сменяли воду, — я ходил в Луизенбадский бассейн и плавал.
Ах, эти «книжные черви»! Никто из них не умел плавать, оттого-то они и бегали на всяких «Кавалеров роз», шныряли по библиотекам и входили в раж по поводу какого-то «Юродивого во Христе, Эммануэля Квинта». А скучающие графы — им, собственно, не мешало бы смыть в бассейне свой сплин. Да и Гартингеры, пожалуй, никогда в жизни не видели настоящей воды, а стоило бы им поплавать, и их брюзжание как рукой сняло бы… Темпы! Одна пятая секунды, вот что важно, а не ваши «грядущие времена»…
Счастливой воды!
Так-то я плавал. Наплавался вволю. Проплыл всю дистанцию из конца в конец.
XXXIV
«Мюнхенский ферейн водного спорта» не давал надежного забвения. Жизнь ферейна все же оставляла какие-то щели, сквозь которые просачивались извне всякие беспокойные веяния. Я пришел к выводу, что моя попытка обеспечить себе надежное забвение потерпела крах… О, как я завидовал всей этой безмозглой неутомимой ферейновской братии, всем этим бездельникам, которые играют в деловитость и коротают свой век в шумливой суетне. Опасные вопросы, великие «зачем» и «почему» не проникали в сферу их деловитой шумихи. Так, значит, исполнение долга, торжественный обет, который вы даете, заключается во взаимном обязательстве хранить молчание? Прикидываетесь тупицами, вытягиваетесь во фронт только затем, чтобы молчать… А может быть, ваша тупость не так уж бессмысленна, быть может, это высшее благоразумие, даже мудрость, и ваше стояние навытяжку дает вам устойчивость, единственно возможную в этом непрочном и вечно неустойчивом мире! Своей непрестанной суетней вы оглушаете себя, только бы не прийти в сознание. Сколько же подлинного человеческого счастья приносит вся эта суетня? И сколько на свете всякой мелочной дряни, если она может до конца дней заполнить человека? Выходит, что жизнь главным образом сводится к тому, чтобы в суетне находить забвение. Когда же, наконец, и я обрету его?
Страсть к «дурацкому плаванию» я действительно вскоре преодолел, но примириться с письмом, которое отец отправил председателю «Мюнхенского ферейна водного спорта» все равно не мог.
От мысли об этом письме кровь приливала к мозгу, нервной дрожью билась в каждой жилке, когда я стоял перед отцом. Что подумал обо мне господин Штеге, наш первый председатель, когда о моем выходе из ферейна заявил не я сам, а отец? До каких же пор отец будет распоряжаться мной?!