Отец согласился наконец сыграть со мной в шахматы. Я достал из книжного шкафа шахматную доску и торжественно разложил ее перед ним. Высыпал на стол все фигуры: некоторые были с отбитыми головками. Отец сидел, ничего не подозревая, мы бросили жребий, и я подстроил все так, чтобы отцу достались черные.
— На что играем? — любезно спросил я деланным голосом.
— На первенство.
Я пошел на кухню, вымыл руки и щеткой пригладил волосы.
— Тебе начинать! — В голосе отца чувствовалась уверенность.
Я заучил исключительно редкий «дебют Дюфрена», и мне удалось навязать этот дебют отцу. Он сразу же потерял две пешки.
Отец начал проверять, не произошло ли какой-нибудь ошибки в расстановке фигур. Оказалось, что все фигуры на месте.
— Непостижимо!
— Брать ходы обратно не полагается, папа, а вот ты тронул коня и, значит, должен пойти им.
В дальнейшем, при размене фигур, я выиграл слона.
— Ну, это не игра! — начал было отец.
— Конечно, не игра! — поддержала его мама; она сидела тут же со своими спицами и заставляла меня объяснять ей ходы.
— Как не игра?! Игра по всем правилам! — Я старался говорить сдержанно, чтобы преждевременно не выдать своего торжества.
Мамины спицы лежали на столе, они тоже следили за игрой.
— Твои дела совсем не так плохи, ты еще можешь выиграть, — подбодрял я отца, опасаясь, как бы он не прервал партию.
Я увидел, что отцу не по себе. Мама спросила:
— У тебя голова болит?
— Ах, оставь, не мешай, пожалуйста! — раздраженно ответил он, шныряя глазами по доске и по фигурам в поисках спасительного хода. — М-да, м-да, неважно, очень неважно, — мычал он, подпирая голову рукой, словно у него начиналось головокружение, как тогда, при восхождении на гору.
Так вот оно что! Сам отец стал в тупик, в тупик стало государство, государственный отец! Бывает, значит, что и он, важный государственный чиновник с правом на пенсию, не знает, как ему быть дальше… Ожидание бесспорной победы веселило меня, обида и горечь против отца улеглись, смягченные близостью благоприятной развязки. Я намеренно оттягивал ее и еще некоторое время гонял взад и вперед по доске его беззащитного короля.
Дверь в гостиную была открыта. Портрет матери на мольберте мог тоже участвовать в игре. Отец сидел у стала неподвижно, точно стеклянный.
— Да не тяни, хватит тебе! — взмолился он наконец, и тогда, захватив кончиками пальцев слона, я двинул его наискосок и мягко остановил на одной из черных клеток.
— Мат!..
— Теперь мне многое понятно! — сказала мама, входя за мной в мою комнату. — И та давнишняя история с топором… Так давно это было, ты спокойно мог бы мне во всем признаться.
— История с топором? Право же, мама, я ровно ничего не помню!
— Разве не ты положил или, вернее, оставил однажды топор у дверей спальни? Тебе тогда едва минуло шесть лет…
Я действительно позабыл эту давнишнюю историю с топором. А случилось вот что: как-то ночью отец неожиданно вернулся из Берлина, и мне пришлось освободить его кровать, которая стояла рядом с маминой и на которой мне разрешалось спать в его отсутствие. Я на цыпочках пробрался в кухню, чтобы достать топор. Он был такой тяжелый, что, даже обхватив его обеими ручонками, я едва мог поднять его. Но что я собирался делать с топором под дверью родительской спальни?! Заглянув в замочную скважину, я увидел, что отец склонился над матерью, точно собирался задушить ее, мать же в неверном мерцании свечи улыбалась, улыбалась. А на груди у мамы, прогнавшей меня с кровати и взявшей к себе отца, узкой преградой лежала ее обнаженная белая рука. Она, и только она, эта рука, заставила меня отступить. Ведь эту руку мне пришлось бы прежде всего убрать. Неожиданно до меня донеслось похрапывание Христины, я забыл о топоре и обратился в бегство… Всю ночь топор пролежал в коридоре у порога спальни… И письма отца к маме, которые он писал тогда из Берлина, я перехватывал; я подкарауливал почтальона на улице, спрашивал: «Нет ли чего для Гастлей», и, если было письмо, рвал его на мелкие кусочки, целыми днями носил при себе обрывки, пока не выбрасывал их в мусорное ведро. И письма мамы к отцу, которые я вызывался опустить в почтовый ящик, я тоже рвал на мелкие кусочки, а позднее разыгралась эта история с топором… Отец учинил следствие, Христину заставили давать показания, отец подверг ее суровому допросу, были обследованы окна и двери, чтобы выяснить, не побывали ли у нас воры… И вот, спустя столько лет, мать спохватилась: «Теперь мне многое понятно!..»
— Нет, мама, я серьезно не знаю, о чем ты говоришь. Что это за история с топором?
— Ну, что ж, тем лучше, если не знаешь. Это я так. Мне что-то померещилось, когда вы играли в шахматы…
Мама обвила мою шею рукой.
Она улыбалась, стоя в полосе света.
XXXV
Бабушка умирала.
Она лежала в пышном облаке подушек. Лицо ее покраснело и вздулось, изо рта вырывалось горячее, прерывистое дыхание. На этом трудном пути она уже не могла присесть на скамеечку и отдохнуть, смерть не давала ей передышки; задыхаясь, бабушка уходила от нас все выше и выше, точно смерть была где-то очень высоко, откуда открывались широкие просторы.
Жужжала муха. И казалось, жужжание это исходит от бабушки.
Нелегко было сосредоточиться на мысли, что бабушка умирает, когда в комнате витала Аста Нильсен. С тех пор как я увидел Асту Нильсен в кинематографе на Дахауэрштрассе, она всегда витала передо мной. Мерцающий экран превратился в нездешний мир: покойная Дузель, успевшая стать взрослой, сидела за столом и, играя глазами, грациозно вкушала всевозможные райские яства. Выйдя из-за стола, она не касалась пола ногами, а парила в воздухе. Ее звали теперь Аста Нильсен. Не странно ли, что Фек, на мой вопрос: «Скажи, ты еще вспоминаешь когда-нибудь о Дузель?» — ответил: «Да, когда я смотрю на Асту Нильсен, я невольно вспоминаю Дузель».
Аста Нильсен парила здесь, и это делало смерть легкой, в ее присутствии смерть становилась чем-то вроде воспарения.
Старомодный шкафчик стоял в углу, теперь уже безопасный, запертый, утративший свою притягательную силу. Вся комната готовилась к смерти бабушки: ждали соломенные плетеные стулья, уставившись на бабушку множеством испуганных любопытных глазков, и спинки их так тянулись вверх, что даже похудели; ждал стол, заваленный салфетками, заставленный всякими мисочками и пузырьками из-под лекарств; ждала лампа, уныло и боязливо мигая.
Бабушкина смерть была всюду, весь дом заполонила бабушка своей смертью.
Отец, мама, дядя Оскар, тетя Амели — все нерешительно и растерянно слонялись по комнате, все просили друг друга отойти, не мешать, все путались под ногами друг у друга.
Бабушка лежала лицом к стене. Одной рукой она водила вверх и вниз по стене, точно рисовала что-то, — уж не последнюю ли свою картину? Мне хотелось услышать поступь смерти, но мама и тетя Амели всхлипывали и сморкались, и это всхлипывание и сморкание вспугивало своими шурщащими звуками тишину.
Так же как и фрейлейн Лаутензак, бабушка умирала в одиночестве, хотя вокруг нее собралась вся семья. Каждому хотелось ускорить конец, чтобы открыть окна и убежать подальше. Все бежали от смерти, и я тоже бежал что было сил; я мчался мысленно на край света, но смерть бежала за мной по пятам и нагоняла меня. Опять я умирал, умирал вместе с бабушкой.
— Простись с бабушкой. В последний раз!
Отец подвел меня к кровати, я шел на цыпочках.
Сдавленное хрипение неслось из глубины подушек. Одеяло вздымалось и опускалось при каждом вздохе. У меня было ощущение, что все вздымается и опускается вместе с одеялом, что все, хрипя и сипя, начинает качаться. Взъерошенное лежало на кровати одеяло — под ним неистовствовала смерть. Я осторожно дотронулся до бабушкиной руки, одиноко покоившейся на одеяле, словно ее тут бросили. Бабушка смотрела на меня одним приоткрытым глазом, и ее слепой, угасающий взгляд так испугал меня, что я быстро, не спросясь у родителей, убежал в кухню.