Марина Севернёва нехорошо с ним поступила. По слухам, ничего у нее с майором не вышло. Но Ковалюк к ней все равно не вернется. Она его никогда не понимала и не сумеет понять.
Ковалюк ошибался, рассчитывая по возвращении в интернат выспаться. В такие ночи, как новогодняя, студенческий интернат не спит. Не один Ковалюк не пошел на бал-маскарад, нашлись и такие, что, побывав там, успели вернуться.
Подходя к интернату, он слышит зычные голоса, что несутся из комнаты «аристократов», там собрались преимущественно старшекурсники-выпускники.
Эта комната, пожалуй, действительно самая удобная в длинном, как сарай, одноэтажном интернате: находится на восточной, солнечной стороне, отделена коридором от шумной улицы.
Взяв у дежурной ключ, Ковалюк хотел незаметно прошмыгнуть в свою комнату и запереться изнутри, но у самых дверей его остановил журналист-третьекурсник Володя Горев.
— Не нужно прятаться, — сказал он с укором. — Пойми: только год без войны прожили. Приноси, если что есть. А нет — все равно приходи...
Володя Горев — приметный в университете человек. Среди журналистов даже знаменитый. Его мужественное темное лицо, курчавые завитки жестких, черных как смоль волос, черные глаза, всегда немного раздутые крылья орлиного носа делают Володю похожий на цыгана. Он и есть наполовину цыган. Вместе с выражением мужественности на красивом лице Горева проглядывает печаль. Ковалюк знает: Горев до войны учился в КИЖе, печатался в газетах. Он и теперь печатается — недавно в одном из журналов даже появился его рассказ «Дикий».
В нем повествуется, как угнанный в Германию юноша живет в одной конуре с собакой и по ночам со своим четвероногим товарищем разговаривает.
Прочитав рассказ, Ковалюк описанные в нем события связал с личностью самого автора. Горев и вправду — то ли как военнопленный, то ли как насильно мобилизованный — был в Германии. Наголодался там, настрадался.
Прихватив закуску, Ковалюк отправился в комнату к «аристократам». Оказались и в этой компании знакомые, даже двое однокурсников сидят: Алла Трояновская и Сергей Задорожный. Журналистов за столом большинство. На Аллу Ковалюк боится смотреть: она кажется ему ослепительно красивой. Распущенные волосы, смуглое, словно выточенное лицо, на котором выделяются густо накрашенные пухлые губы и черные, похожие на ласточкино крыло, брови, серые глаза, излучающие какой-то особенно притягательный свет, весь облик, фигура, манера говорить, смеяться делают Аллу предметом увлечения многих студентов. Кавалеров у Трояновской хоть отбавляй.
Один из наименее удачливых, но наиболее преданных, самоотверженных поклонников — Сергей Задорожный. Как у журналиста перспектив у Сергея вроде бы нет: пишет плохо, можно сказать — не умеет писать. Родом Сергей из бедной деревни — хлеба из дому не привозит. Однажды Ковалюк видел, как он, приехав от матери. вытащил из мешка большой закопченный чугун с гречневой кашей. Неделю ел эту кашу, вытягивая прикрытый фанеркой чугун из-под кровати.
Несмотря на чугуны с кашей, Сергей увивается вокруг Аллы, служит ей как молчаливый, покорный паж. И от журналистики не собирается отказываться. Упрямый, напористый парень. Да только что толку от его упорства? Алла согласилась встречать Новый год с Сергеем, поссорившись, наверно, с каким-нибудь более близким своим воздыхателем.
Застолье не очень удачное. Компания на живую нитку, и хорошего тамады нет. Тамады, способного сыпать шутками, сеющего веселье, умеющего объединить любую, даже случайную компанию.
Часа через два, когда в голове зашумело, Ковалюк и Горев выбрались на улицу. По-прежнему падает снег, прикрывая черноту улиц, развалин. Вокруг вроде повеселело. То там, то тут слышны голоса. Разрушенный город живет, человеческое жилье возникает в самом неожиданном месте. Бойкая полоска света вдруг выбьется из-под ног: значит, подвал спаленного дома заселен, светлое оконце блеснет иногда на самом верху темной, мертвой стены, — значит, и там, словно горные орлы, живут люди, непонятно только, как они туда забираются.
Холодно, но у Горева шарфа нет, грудь расхристана. Ковалюк, помедлив, говорит:
— Я читал твой рассказ. Ты в плену был?
— Нет, — ответил тот поспешно, словно поперхнувшись. — Меня в Германию вывезли отсюда, из Минска...
Несколько минут идут молча. Зазвенел трамвай. Его единственный вагон ярко освещен. В полосках света, падающих от фонарей, видно, как мерцают, косо падая на землю, снежинки.
— Фашизм — зверь, — говорит Горев. — Хуже зверя.
На всем протяжении Советской улицы одни закопченные коробки с темными проемами окон. Но и на этой целиком разрушенной улице людей все больше и больше. Час назад наступил новый; мирный год, и люди, выбираясь на улицу, может быть, хотят в нем отметиться. Горев вдруг загорается, начинает говорить нервно, возбужденно:
— Топчем великое, святое. Ты знаешь, что творилось в Минске при немцах? Десятки тысяч, слышишь — десятки тысяч, фашисты расстреляли, повесили, сожгли в Тростенце — деревня такая есть за городом. О них ни слова пока не написано. Словно предатели они. Почему так? Кому это выгодно?..
Нужно разобраться, — неуверенно возражает Ковалюк. — Были предатели, власовцы...
Те, кого повесили, сожгли в Тростенце, не предатели. Вообще нельзя забывать ни плохого, ни хорошего. Чтоб не повторился сорок первый год. Вот эта улица в декабре сорок первого вся была устлана трупами наших пленных. Тех, кто остался в живых, мы переправляли в лес, в партизанские отряды. За это нас, подпольщиков, вешали. В сквере, возле театра, на каждом дереве, каждом столбе висели наши. Я не вру — на каждом столбе, на каждом дереве. Сам видел: ходил, глотая слезы бессилия. — Горев ударил себя кулаком в грудь. — Там мои товарищи висели. Трижды проваливалось подполье. Меня взяли при третьем провале. В сентябре сорок второго.
Был малой сошкой: резал в типографии бумагу. Часть передавал на газеты, листовки. Ты, может, знаешь: в Минске, в сорок втором, «Звязда» выходила? Фашисты испытывали удовольствие от людских страданий. Пытали с радостью, наслаждением. Моего товарища — жил на Червеньском тракте — повесили на столбе напротив его собственного дома. Неделю труп не разрешали снимать. Чтобы мать видела...
В небо взвилась ракета, осветив бледным мерцающим светом начало Советской улицы. На самом углу стоит обгорелая коробка с темными проемами окон, несколько сгоревших домов меньшего размера, из них крайний, деревянный домишко, уцелел. В нем теперь магазин — продают папиросы, сигареты.
— Женщин на допросах раздевали. Допрашивали, разглядывая их тело. Из нашей группы за листовки арестовали двоих — мать и дочь. Обе красивые. Дочери — семнадцать, матери — не больше тридцати пяти. Их таскали на допросы каждую ночь. Насиловали, потом били...
Студенты дошли до Университетского городка. Осыпанные легким снежком, такие знакомые, родные, стоят в скверике тополя, акации. Из читального зала доносятся звуки духового оркестра. При входе в корпус веселая суета: разгоряченные парочки в одних костюмах и платьях выскакивают во двор освежиться.
VII
Ася приехала через неделю, как раз в день сдачи первого экзамена. Ковалюк душой изболелся в ожидании. Никогда не думал, что к девушке, которую едва знаешь, можно так сильно привязаться. С утра до одиннадцати вечера Ковалюк, готовясь к экзаменам, просиживал в читальном зале, ловил себя на том, что постоянно следит, не откроется ли дверь и не войдет ли Ася. Всю неделю, возвращаясь в интернат, Ковалюк тешил себя надеждой, что вот заходит он в свою комнату, а там — она.
Так однажды и произошло. Когда он вошел, Ася сидела на постели Мишки Зильберштейна. Бухмач и Зина дурачились, бегали по комнате, что-то отнимая друг у друга. Жевал, выбираясь на ночной променад, Федя Бакунович. Петро Пташинский задумчиво копался в кошельке, считал медяки.
При таком количестве свидетелей Ковалюк не мог начать разговор с Асей. Крутнувшись в комнате, не раздеваясь, выскочил в коридор. Ася поняла маневр: через несколько минут вышла вслед.