Не судите строго и тех из нас, кто не вам, любимым, а другим, случайно встреченным на военных дорогах, отдал первую молодую нежность...
Шла первая неделя войны, и почти все мы, хлопцы из девятого класса, которым по годам еще рано было в армию, лежали на полу на разостланной соломе в нашей же школе, которая стала теперь казармой истребительного батальона. Мы выбрали себе комнату десятого класса. Она была на втором этаже, светлая, солнечная и удивительно уютная. Два окна выходили на восток и юг, два на запад, так что мы видели, если не находились в наряде, как поднимается солнце и как оно прячется за далекий лес. Парты из класса вынесли, и они штабелями стояли на заросшем муравой школьном дворе. Двор этот всегда за лето зарастал, но в сентябре, когда его начинали топтать сотни ног, становился голым, как майдан. Доска в классе висела на прежнем месте.
Школа стала казармой только наполовину. Завтракать и обедать мы ходили домой, а остальное время должны были находиться в школе.
Ночью мы патрулировали по притихшим, сонным улицам местечка. Мы впервые почувствовали, какую громадную власть дает винтовка, пусть даже малокалиберная. Можно было щелкнуть затвором, крикнуть: «Стой!» — и тот, кого окликали, останавливался, иной раз поднимал руки вверх, виновато оправдывался. Ночи были звездные, теплые, на лавочках и завалинках одни, без хлопцев, грустили местечковые девчата. Мы им приказывали разойтись, старались говорить с ними строго и официально, но девчата не считали нас бойцами и не очень-то слушались. Было грустно и тревожно в эти летние ночи. Наши отступали. Надвигалась неизвестность. Война оказалась совсем не такой, как раньше писали в газетах и показывали в кино.
В один из тех дней мой сосед и напарник Павел Коробко, с которым мы когда-то выпускали классную стенгазету, вернувшись с обеда, сказал, что видел в местечке Люсю. Она будто приходила к директору за школьными документами. Это могло означать только одно: ее родители, сельские медики, как и многие другие, собирались эвакуироваться. Нужно обязательно увидеться с Люсей! Я побежал к взводному командиру, участковому милиционеру, тихому, сдержанному человеку, и сказал, что у меня заболела мать. Он отпустил меня до вечера.
День был солнечный, но холодный и пыльный. Ветер носил по улицам обрывки газет и бумаг, засыпал песком глаза... Я кинулся на квартиру к Люсиным хозяевам — она туда не заходила, потом бегал с улицы на улицу — по хатам девчат из нашего класса, к которым могла зайти Люся. Нигде она не была. Только на улице Коммунаров, самой длинной и пыльной улице местечка, мне наконец повезло. В хате Параски Бастуй я узнал, что час назад у нее была Люся, она действительно взяла документы, так как ее родители собираются эвакуироваться. Выйдя от Параски, я понял, почему Люся заходила к ней. Параска жила в самом конце улицы; дальше за чередой тополей улица переходила в песчаную дорогу, которая вела в Боровцы. Люся, видимо, спешила, потому и забежала к одной Параске. День тот, до невыносимого печальный, запомнился обрывками бумаг, несшихся по всем улицам и проулкам, и пылью, которая засыпала глаза, скрипела на зубах...
Через месяц сам я в компании трех приятелей прошел через Боровцы. Из истребительного батальона нас отчислили как несовершеннолетних. Вот-вот местечко могли занять немцы, и мы надумали пробиваться на восток. Железная дорога уже не работала, и мы двинулись пешком. У нас не было никакой надобности заходить в Боровцы, деревня лежала в стороне от железной дороги, но я уговорил ребят, и они согласились сделать крюк. Боровцы оказались совсем не такими, как я представлял. Стояли они на песчаной равнине, и лес от деревни был далеко, как и в нашем местечке. В одном я не ошибся: деревня тонула в зелени садов. Издалека она казалась зеленым островком среди золотистого хлебного моря.
Мы пришли в деревню вечером, солнце садилось за темнеющей стеной далекого бора, и лучи его зловеще-тревожно отражались в окнах приземистых старых хат. На широкой, заросшей по обочинам полынью и бурьяном улице лежали длинные тени. Ветви яблонь и груш склонялись от плодов до земли, на улице царило безлюдье, и было грустно-грустно. Мне совсем не хотелось узнавать, где Люсин дом, — это теперь не имело значения. Люси не было в Боровцах, и не нужно было ворошить воспоминания. Зайдя в какой-то двор и вытащив из бездонной колодезной глубины деревянное, покрытое зеленой слизью ведро, мы напились воды и двинулись полевой проселочной дорогой, которая вилась среди несжатой, переспелой ржи в сторону железной дороги. Пройдя Боровцами, я, видимо, в душе считал, что распрощался с Люсей.
Через неделю мы возвращались по шпалам железной дороги домой. Мы дошли до Днепра, но пробраться на восток не смогли. На том берегу уже шли бои...
О том, что Люся не вырвалась из своих Боровцов и никуда не эвакуировалась, я узнал позже, холодной осенью. Но это известие меня не обрадовало, и не возникло никакого желания увидеться с девушкой. Немцы стояли под Москвой, впереди была неуверенность, и думать о Люсе я не мог.
IV
Я увидел ее почти через год после того, как началась война. У нас в местечке была подпольная группа. Мы кое-что делали, но больше спорили о положении на фронте и о том, когда же немцы будут разбиты. Мы собирали оружие, налаживали связи с партизанами, и один из хлопцев, стоявший близко к нам, хоть подпольщиком и не был, сообщил, что у его двоюродного брата, который живет в Боровцах, есть большой запас патронов. В Боровцы лучше бы идти этому парню, но попросился я, и, конечно, из-за Люси.
Двоюродный брат оказался человеком хмурым, недоверчивым, хитрил и вилял, и никаких патронов раздобыть у него не удалось. Но я был не очень огорчен этим. Вечерело. О том, чтобы возвращаться в местечко, нечего и думать, нужно было позаботиться о ночлеге.
Я пошел к Люсе. Ее дом был, пожалуй, самым лучшим в деревне — с желтыми наличниками, большими окнами, с высоким дощатым забором. То, что оказалось за забором, удивило меня еще больше. Крыльцо с навесом, обвитое сплошной зеленью дикого винограда, большой ухоженный сад, цементированный колодец.
Люся меня встретила, нисколько не удивившись, словно ждала, что я приду. Она была одета в шелковую белую блузку и черную шерстяную юбочку и, пожалуй, почти не изменилась за этот тяжелый год.
— Это Сергей, — сказала она матери и протянула мне руку.
Мать также совсем не удивилась, будто давно знала, кто я и зачем пришел. У Люси были еще две младшие сестры и брат, очень на нее похожие. Я смущался, не знал, что говорить, куда девать руки, но все были со мной приветливы, как с хорошим знакомым.
В доме было четыре комнаты, двери выкрашены белой краской, стены оклеены красивыми обоями, на окнах занавески, фабричная мебель: диваны, кресла с гнутыми спинками. В душе у меня шевельнулось недоброе чувство. Люся принадлежала к другому, чем я, кругу. Мой отец, обыкновенный железнодорожник, теперь был, возможно, на фронте. Он не мог дать мне такой роскоши.
Когда совсем стемнело, пришел Люсин отец. Высокий, говорливый, подвижный, с очками в золотой оправе и с большой лысиной.
Ужинали за столом, застланным белой скатертью, при яркой двенадцатилинейной лампе. Младших усадили на кухне. Мне как взрослому гостю налили стаканчик водки. Затем второй. Я чокнулся с Люсиным отцом и, вероятно, потому, что с утра не ел и прошел восемь верст, сразу опьянел.
Плохим я был в тот вечер подпольщиком. Я ругал на чем свет стоит немцев, пересказывал сводки с фронта, которые мы записывали, слушая московское радио, усиленно намекал, что принимаю участие в других, еще более опасных делах. Люсины родители слушали внешне спокойно, не осуждая и не восхищаясь тем, что я говорил. Это меня смущало, нервировало. Мне хотелось, чтобы они высказали свое отношение ко всему происходящему на свете, но они молчали.
— Все еще может быть, — в конце концов сказал отец, вставая из-за стола. — Поздно, спать пора. Хотя молодые люди еще могут погулять...