Герман БРОХ (Австрия)
«Смерть Вергилия»
Август приходит к больному Вергилию в наиторжественнейшую минуту их сообщающихся, соединенных уделов, когда заслуги цезаря (он даровал покой после республиканской смуты) перетекли в поэму речетворца — поэму, цель и назначение которой, как считает Август, в том, чтоб музыка великого стиха о потере обжитого космоса и сложении другого, объемлющего прежний, овеяла сверхсобытийный ритм деяний государства. «Энеида» нужна цезарю не меньше, чем легионы. Гений экспансионистского равновесия, добываемого могучим напряжением сил, он зорко распознает недостающее звено своего цельного замысла — отсутствие державно-прославляющего слова, без коего ржавеет войско, осыпается архитектура и клекот золотых орлов звучит кудахтаньем. Вергилий разочарован своим неоконченным произведением, он покушается его уничтожить. Между двумя воплощениями абсолютной власти, поэзией и государством, олицетворенными фигурами на века, происходит долгий, плывущий медленными снами разговор, возможный лишь в вечности или в империи, — этот разговор, дополненный Вергилиевой внутренне диалогичною предсмертной дремой, которую ему нашептывают духи мировых стихий (Воды, Земли, Огня, Эфира), и образует ткань романа. Современник и компатриот, сказавший, что искусство такого масштаба в Европе возникает раз в столетие, пожалуй, не особенно преувеличил. Медитативное, расплавленное слово Броха как бы нарекает родники своего предъязыкового досуществования, нисходит к темному началу голосов, в нем растворяется бесследно и, этот же чернеющий раствор кристаллизуя, разбивает кристаллы ради блуждающего сотрудничества в новых эфирных, огненных голосовых потоках — и далее до бесконечности, по кругу, покуда из галлюцинозного исчезновения и возрождения речи не проглянет ясный Символ. Он символизирует трансобъективную непреложность будущего царства, осененного познанием самого же себя, т. е. устроенного по двояковыпуклому принципу Символа — «и внутри и вовне выражает он свой праобраз, заключает его в себе, сам будучи в нем заключенным». То царство людей, пришедшее на место государства граждан.
Джордж ОРУЭЛЛ (Англия)
«1984»
На сеансе с тарелкой и столоверчением ограничусь простейшим вопросом: откуда, из каких смердящих отстойников ему, ни разу лично не убитому той чернотою, о которой он писал без устали, пришла не политическая (о ней-то, поднапрягшись, можно было догадаться), а осязательная (пальцы, кожа) и вкусовая (рот, язык) правда обстоятельств, доподлинно переживаемых лишь в персональном опыте, — крошащиеся сигареты, подгнившая капуста, грязь, холод, недолеченная хворь, вся эта прорва нищеты и ущемлений, известная насельникам на тысячу замков закрытых обществ, но не ему, свободному и в бедствиях, в неповторимо поперечном выборе беды и способов сопротивления. Безвыходный роман поражает не своими знаменитыми пророчествами и гиперболами, а беспрецедентным даром автора так опрокидываться в ситуации, тактильно никогда им не изведанные, что потерпевшие и очевидцы удостоверяют правильность картин, зловещую точность психосоматической пластики. Не могу взять в толк, и никакие факты оруэлловской биографии не прибавляют понимания, где именно уразумел он, что читатель запрещенной книги ее читает не затем, чтоб вызнать спрятанную тайну (она давно известна — не уму, так интуиции, инстинкту), а ради подтверждения своих догадок о существе утаенного, что сила этой книги в ее банальном соответствии коллективному сознанию униженных. Это частный, из множества близкородственных, пример эмпатии, их можно зачерпывать пригоршнями. Превосходно сказано, что Оруэлл был единственным писателем, который без поддержки и страховки довершил работу, на полдороге брошенную погибшей и смертельно струсившей русско-советской литературой. Еще мне очень нравится иррациональное сравнение его романа с поэмами Лотреамона. Они похожи, как один страшный сон похож на другой.
Хуан Карлос ОНЕТТИ (Уругвай)
«Короткая жизнь», «Верфь»
Говорят о социальной подоплеке его сочинений; столь же убедительна экзистенциальная их трактовка. Обе равно неплодоносны. Произносить сегодня такие оскудевшие слова, как «социум» и «экзистенция», — значит соглашаться с пустотой, с растратою так называемого смысла и невозможностью им наделить — что именно? Да хоть бы Это, явленное текстом, рожденное из стопроцентно южных ощущений поражения, ведь поражения и посланные им вдогонку состояния тоски разнятся даже климатически. Онетти оперирует вытяжками, дистиллятами, эссенциями южной захолустной тоски (тоже приблизительное слово, но чем-то вынужден воспользоваться). От северо-западной подавленности она отличается, может быть, тем (это гипотеза), что в помещении жарко, пахнет подмышками, в углу громоздится кипа анархо-макулатуры, кустарное изделие сбежавших голодранцев протеста, из меблированных комнат скоро выгонят за неуплату, вяло вращаются кожаные, кактусовые без колючек лопасти вентилятора, рядом лежащая женщина изъясняется только попреками, в распивочной и борделе контингент стабилен, как зной и селитряный ветер с моря, переезд в столицу или другую страну исключен, рука держит ампулу морфия, пепел осыпается на платье, секс не утоляет, стерлось даже насилие, комментатор отмечает большую мифологическую насыщенность — вероятно, он никогда не бродил по городу пьяным, либо это повторялось с ним так часто, что обрело для него очертания мифа. Из южноамериканских авторов Онетти самый европейский, из европейского состава его выталкивает типично испаноамериканский комплекс континентальной меланхолии (еще одно клише). Перекрестье непринадлежностей — удобная площадка для этой стильной прозы о чарующем многообразии градаций безнадежности, подкрепляемой бессменным видом из окна.
Сэмюэл БЕККЕТ (Ирландия)
«Моллой», «Мэлоун умирает», «Неназываемый»
Если постепенно убирать из тела все связывающее его с обликом человека, стесав корпус до обрубка, торчащего из ящика на пустыре, а от лица оставить рот для пивных отбросов и безудержного словотечения, — наглядной станет эволюция уродов, созданных по образу Того, Кто некогда был вечно жив, но тоже умер, разложился и недосчитался важных членов. У своих героев Беккет отобрал все, кроме сознания и шелестящего языка, т. е. он все им оставил — вот это мусорное, к собственному рту обращенное говорение, тихое выборматывание слипшихся псевдофраз. Произнесение слов как последнее свидетельство анонимной жизни, и в других доказательствах своего бытия она не нуждается. Сознание отдает себя слову, которое очерчивает слабый телесный контур, затопляемый речью, а она стирает различие меж экскрементами и синтагмами — то и другое суть выделения. Речь продолжает звучать, как звучит безостановочно прокручиваемая магнитная лента (в структуру этой феноменальной прозы трудно проникнуть без учета технологических новаций столетия, нацеленных на воспроизводство и тиражирование), сознание сознает, смерть недействительна, ибо уже не раз умирала и запамятовала о том. Но память не ушла. Она позволяет зацепиться за исчезнувшую в каком-то омуте среду вещей и чувств, снова сблизиться с неразрешимостью вероисповедной диалектики, увидеть на обочине композиции далекую мать, — пусть докажут, что распад, гниение и боль ваялись из чрева женщины. Эта память так сильна, что даже вспоминает о себе самой и, влачась по кольцам повторений, озирает устойчивость мемориальной пригвожденности к всепоглощающему настоящему, замкнутому трухлявыми досками убежища, откуда ленточным глистом выползают слова, исторгнутые неистлевшими губами. И сколько б ни пытались память обмануть, она, распутав узелки, доходит до истоков разложившегося тела: беккетовский персонаж возник от скрещения Сфинги с Эдипом, Унаследовав любознательность химеры и мудрость человека, — симбиотическая плоть совокупила в своем организме маниакальность вопрошаний с правильным ответом, сводящимся к тому, что человек, будь он на двух, на трех иль четырех, всегда чудовищен, оставлен и безумен. Ни вопрос, ни ответ более снести нельзя, и они будут длиться до тех пор, пока не свалится изглоданное ими тело, пока не выдохнется речь.