Эта словесность так долго питала своими открытиями все другие, зависимые от нее телом и мозгом литературы, она так настойчиво их оплодотворяла, что возникла иллюзия, будто ресурсы ее бесконечны, а семя никогда не исчахнет. В ней было все, весь ковчег когда-либо созданных европейской расой направлений, стилей, программ, и не так даже важно, что все, сколько существенна субстанциональная характеристика той полноты. Что бы ни произрастало на французской почве из слова — являлось на ней впервые в истории словесного мира или, на самый тощий конец, синхронно с прорывами, совершавшимися в иных территориях. Круговоротом художественного производства, большими и малыми циклами конъюнктуры управляла тираническая власть оригинала. Изготовление копий было уделом распластавшихся в ученической позе иноязычных пространств — от европейских пределов до африканских и азиатских колоний. Завоеванные истинно философской идеологией Кадикс и Архангельск, две оконечности Разума, два крайних стража, друг на друга смотрящих через необозримость охраняемых ими земель, не для просветительской мысли служили иллюстрацией победы французского духа. Раззудясь в откровенно прозападном мифопоэтическом роде, мусульманский Магриб без страха за самобытность шествовал вослед караванам культурметрополии, а на южновьетнамских тропинках глаз различал муравьиное поколение авторов, совокупно и в розницу кропавших аннамский экзистенциальный роман. Вспоминается обзор азиатских вариаций этого жанра, и помнится саднящее по прочтении чувство: воспитали целое племя агентов влияния, и трогательно мечтало оно, чтобы все у них дома наладилось, как у людей, — неразрешимые личные поиски, джаз, одиночество, вино, разговоры, черный потолок ночного кафе. Не хочется думать, что сталось с надеждой отчаявшихся после штурма Сайгона, да и отпаденье Алжира многих, бумагой и кожей усвоивших чуждую речь, до смерти огорчило.
Литературная Франция считалась ареалом беспрецедентных эстетик, а Франция гражданская, социальная, классовая — ареной разыгрывания дотоле неизведанных буржуазных политических практик. Обе они были зримыми образцами новации, эмблемами того слова и дела, что всеми титуловались тогда — страшно сказать — прогрессивными. Начальные марксисты, ища эмпирических впечатлений для своего дедуктивного мессианства, революционный французский предмет обсосали на манер лакомой косточки, но и литературное парижское лидерство, вобравшее гул базисных и надстроечных потрясений, было для них несомненным.
Вот именно это исчезло: первородство и первостатейность. Париж перестал быть местом международных литературных событий (политика тем более от него отлетела). Исчезла, точно слизанная волной на песке, какая-либо значительность происходящего, а проявись она хоть в стократно измельченном масштабе, но с всамделишным обещанием перемен, ее бы моментально учуяли и со сверхдальнего расстояния — обмануть это ощущение нельзя, и уж наверняка его не умеет привлечь аккуратное женское рукоделие, безосновательно выдаваемое за Пенелопову пряжу (Агота Кристоф, Эмманюэль Бернхейм). Выдохлись даже скандалы, этот показатель неубитого интереса, печально отсутствуют новости, становящиеся достоянием коллективного дела. Короче, нет мирового символического представительства, и ни англичане, ни русские, ни австрийцы, хотя они тоже печалятся об упадке и готовы видеть его знаки в зеркале иноплеменной, некогда универсальной литературной судьбы, сегодня в этом зерцале отражения своего не получат.
Энное время назад, убедившись, как низко пало национальное слово, французскую литературу взвалила на себя французская философия. Она и раньше была очень близка художественной прозе, поэзии, но в минувшие две-три декады оба способа речи официально породнились под сенью близнечного культа — достаточно прочитать любую на выбор главу из написанных о ту пору трактатов, чтобы признать очевидное. Логическая аргументация в этих трудах изрядно потеснена стилистической, и область концептуального содержания, план чистой мысли, утратив картезианскую независимость от слога как от нейтральной проводящей среды, отмечен тяготением к определяющей для художественного текста установке на выражение, когда смысл не существует отдельно от текстуальной фактуры, а, напротив, движется в ее фарватере, откликаясь на требовательные дрожания многочисленных тропов и прочих фигур. Эссеистическая линия немецкого умозрения готова была отдать полцарства за афоризм. Парижская философская речь расточала не меньшие ценности ради вызывающего галлюцинаторный эффект сочленения риторики и темноты. Риторика в истоках своих жанр публичный и прагматический. Говорящий адресуется к слушателям, стремясь увеличить число жадных до украшенных баек бездельников, и в идеале, если повезет и речь ляжет особенно гладко, грезит собрать вкруг себя все свободное от рабских повинностей мужское население полиса, всех любознательных юношей, готовых отплатить словоплету звонкою драхмой; согласно античной легенде и вышитому по ее канве новогреческому стихотворению, кому-то из краснобаев этот олимпийский рекорд удался.
Ритору, таким образом, для его же материального блага надлежит быть понятным, доступным. Коммерческий расчет его ремесла темноту числит исключительно по разряду убытков — разве что пресыщенность поздних эпох заводит на темень упадочный социальный заказ. В свой черед темноте мало приличествует быть риторичной, иначе она высветляется и, теряя ориентацию, начинает метаться в потемках. Сочетание обеих стихий, повенчавшихся на том самом, для анатомирования трупов, столе, где зонтик распускается над швейной машинкой, дало перечни несводимых цитат, извлечения из пахнущих дурманом и каллиграфией энциклопедий змеев, драконов и китайских соловьев в позлащаемой паутине, реестры пороков, вершащихся в альковах отвлеченных безумств, описи кулинарных изобретений, сопровождающих пыточные монастырские трапезы, и другую, в уплывающем облаке невменяемости, литературу, достойную называться поэзией. Когда она обрела самодержавную силу и власть, ее накрыла эпидемия внезапных смертей, как окончательно упавший занавес и подведенный итог. Шальным авто, промчавшимся мимо университетского здания, сбит Ролан Барт, идеолог Письма, текстовых наслаждений и фотографических тайн; его опубликованный после кончины дневник содержит намеки на то, что в уличном происшествии, возможно, присутствовал самоубийственный умысел. Модный недуг уносит Мишеля Фуко, невоздержанно пылкого археолога знания, запечатлителя изощренных привязанностей, вогнавших в одно узилище воображение, историю и сексуальность: скованные душной порукой, они не таясь пожирают друг друга. Устав от страданий, выбрасывается из окна Жиль Делёз, прорицатель зависимостей между капитализмом и шизофренией; незадолго до этого воспетая им машина желания настигла Феликса Гваттари — его друга, помощника и соавтора, кочевого картографа территорий психического. Уцелевшие горько состарились и шелестят страницами книги балансов. Мало чем отличаясь от мертвых, они ведут с ними тихие диалоги, зорко следя, чтобы нежданные пришлецы не вытоптали прекрасных кладбищенских асфоделей.
Что осталось, если нет ничего, кроме жалоб, утрат и створоженной памяти? Важнейшее: воля и представление, утроба и глотка, хватательная железа и огнеупорный скелет гуманитарной Франции. Ее иерархии, институции, касты. Пуленепробиваемый академический корпус. Выпестованные органы премиального умащения и причащения. Добром этим, конечно, утыкана любая страна, в которой, безотносительно к реальному бытованью культуры (впрочем, реальность, как нас уверяют, — фиктивная категория), бюджетом предусмотрен расход на возвышенное, но ни в одном государстве, сколько б ни мнило оно о себе, чертоги культурной элиты не сподобились такого ужасного блеска, надменности и нарциссизма. Замкнутые на себе, они обложены сверхценностью собственного высокомерия и едят эту лукуллову снедь, брезгуя негодованием презираемой ими толпы, — никто ведь не отберет у них десятины. Существование их автономно: профессорам для профессорской ренты довольно опочивших легенд, а современность пусть удавится на подтяжках, им она не указ; премиями же за лучший роман будут одаривать и после того, как последний в истории повествователь размажет жирную точку на финальной странице своего обращенья к потомкам, хотя этого во Франции, превратившей кропание романических опусов в помешательство, спорт и досуг, к сожалению, не предвидится.