Помним тяжелое ощущение от чтения правдивейших дневников, искренних, в глухой тишине нацарапанных мемуарных замет, автобиографических заглядываний в скважину своего аритмичного сердца. Все та же литература, словесность и, следственно, область, где материал, вступая во взаимодействие с формой, подчиняется не религиозным требованиям жить не по лжи, но законам сцепления, фабульно-сюжетного соположения элементов, их плавного сочетания или, напротив, монтажного стыка, а равно и необходимости стилистического благозвучия. Любые исповедальные дневники пишутся для чужих глаз, ибо чужие глаза встроены в хрусталики наших буркал. Оценивающий взгляд постороннего придирчиво созерцает интимную рукопись, добиваясь от нее соответствия общепринятым правилам литературы либо их разрушения, в чем тоже нет отклонения от канона.
Самообнаженные жанры извещают об их авторе не более остальных его опусов — пусть читатели, да и подчас сочинитель (последнее случается редко) склонны заглатывать жирных червей откровений на леске реальных имен и как будто невыдуманных положений. Кто сомневается в сказанном, соблаговолит откупорить шампанского бутылку и перечесть «Дневники» Франца Кафки, чередуя их вязко-темнеющую многостраничность — не пренебрегите закуской, ожидается чудовищный ерш — с лапидарной экзальтацией «Солнца и стали», огненной лентой излившейся из-под пера Юкио Мисимы. Последний текст признан важнейшим для постижения изломов биографии самурая-писателя, завершенной ритуальным вскрытием живота после неудачной попытки воскресить к древним доблестям трусливую, падшую армию. Противно без должных на то оснований корчить из себя прорицателей (средств нет, вот и пророчествуем, заметил бы русский классик), но, каемся, результат параллельной акции чтения известен заранее. Исповедальные сочинения этих авторов не откроют в их личностях ничего нового по сравнению с тем, о чем рассказала беллетристика еврея из Праги и японца из Токио. Должно быть, это прозвучит очень невежливо, но и без «Дневника», основываясь лишь на протоколах «Процесса» и галлюцинозной клаустрофобии «Замка», легко догадаться, что сновидец был призываем к ответу многоярусными пропастями, где фигура Закона, окутанная всей молчаливостью Языка, эмблематизировала беспомощность перед Отцом (ясно, на что намекает заглавная литера и чьим представителем на земле был кряжистый Францев родитель) и в особенности пред неизбывностью национального рока. Страх иудейский закреплялся повторяющимся мотивом бегства от женщины, от заповеди о размножении плода и рода, а сколько раз расторгалась помолвка, в какие города летели умоляющие депеши любви и был ли туберкулез спровоцирован сверхчувствительной психикой или зависимость наблюдалась обратная — это вопросы, разумеется, до чрезвычайности любопытные, но иного порядка. Что не умаляет очарования «Дневника» как обелиска победы, воздвигнутого триумфатором и летописцем в честь неукрощаемых, несмотря на болезнь, литературных священнодействий своего естества. В «Солнце и стали» Мисима дал педантичную хронику изнурений воинственного организма, которому после всех атлетических трансформаций надлежало достойно принять холод обрядовых лезвий, но исход был очевиден заранее, задолго до того, как автор решил прямо известить о намерениях и прибегнул к раздирающим интроспекциям от первого лица. Ожиданием самоубийственной крови пропитан и несобственно-прямой, беллетристический эрос писателя, и каждый, кто не побрезгует сравнить оба типа повествования, убедится, что степень их откровенности идентична и ни один из них, как ни выискивай между строк, не отвечает на главное недоумение — о причинах скандальной развязки. Тело мученика упало в ковер, покатилась отрубленная голова, из продольного разреза на животе выпорхнула и вознеслась к эмпиреям душа, а воображаемая личность писателя осталась той, что была, и там, где была, — непостижимой, восторженно-герметичной, в густеющем облаке воспетой им синевы.
Увлекшись разросшимся сорняком вступления в тему, не забудем о цели заметки: разговор-то предполагался о Вуди Аллене и его ускользающей сущности. Вуди Аллен столь долго и хорошо снимает кино, что современный экран неполон без этого человека, как русский народ без одного из андрей-платоновских персонажей. Для части зрителей несемитских, в основном молодых и покусанных либеральными догмами, кинематограф его неправильный, ибо с упорством закоренелого грешника изображает психодрамы гетеросексуальных еврейских мужчин, а кодекс хорошего поведения велит умащать взор зрелищем цветных и увечных гомолесбистов. Евреи тоже относятся к Вуди по-разному. Хулители видят в твореньях его балет галутных ужимок, приперченных хихикающим блудословием благополучного класса. Ирония без трагических обертонов апофеоза беспочвенности, утверждают они, продается дешевле прелого гамбургера и точно так же стоит внутри колом — ни заесть, ни запить, ни даже извергнуть. Катарсис здесь невозможен уже потому, что этимология этого слова предписывает очищенье желудка, а от иронии он засоряется до кромешной недееспособности. Поклонники и адепты культа (вокруг Вуди давно станцевались культ и ритуал, хоть не такие грозные, как вуду) восхищены чародеем, чей объектив, превратившись в сверхзрячий сачок волшебного рыболова, извлек из тины будней душу диаспорической неприкаянности и заставил смеяться над ее рассеянным плаксивым горением — на асфальте Нью-Йорка. Правы те и другие, что, естественно, в пользу Аллена. Если явление культуры на себя навлекает хвалу и хулу, причем плюют туда же, где лижут и слизывают, значит, когтистая лапа создателя оцарапала дрожащие нервные окончания, сыграв на них свой ноктюрн, значит, явление фатально, то есть необходимо, ибо плевки, лизания и, да позволено будет заметить, аккорды входят в обязательный ассортимент антропологии.
Мир Вуди Аллена напоминает жестоко обманувший Эдипов комплекс, это его лепта в бородатый фрейдизм. Вообразим классическую диспозицию: у Эдипа все счастливейше разрешилось, он, не ведая совестных мук, закончил с родителем, упругой походочкой вошел в городские врата и, выпив из чаши, поднесенной новому господину холопами, изготовился разделить ложе с усладой воителя, опытной женщиной, которая по условиям представления должна быть ему беспрекословно подвластна и исполнять все желания победителя. Но желаний — вот ведь в чем парадокс и отход от идеологии мифа — у него применительно к ней не имеется никаких, ну ни малейших буквально. А есть единственная, годами не утоляемая, подкожно-сердечная, вслух (за исключением разовых вспышек истерики) почти что не произносимая страсть и мольба: чтобы она оставила его наконец-то в покое, заткнулась с причитаниями и советами, прекратила ежевечерне звать к ужину, пересказывать сериалы и сны, дарить галстуки для уродов и выискивать нужных невест — неровен час, мальчик опять свяжется с кем попало. Чудовищно заботливая еврейская мать ему, взрослому, самостоятельно преуспевшему человеку, — более не нужна. Он уже побывал в собственном детстве, в этом нарыве и заповеднике унижения, он и отца убил только в надежде на то, что старуха хоть на миллиметр сократится, летаргически скорчится у телеящика, уковыляет к подруге и по дороге заблудится, не сумев сказать полицейскому адрес. Происходит, однако, сугубый афронт. Мама не намерена сдаться на милость и, восставши с браковенчального одра покорности, ниспосылает чудеса испепеляющей ласки. Она вновь, будто культура даром плела свои мифы, управляет его горемычною жизнью, подсовывая ему кусок повкуснее и девушек из расово стопроцентных семейств, она испуганно квохчет, заподозрив в нем симптомы простуды, и негодующе каркает, столкнувшись с иллюзией непослушания. Выясняется худшее: сам он, мечтая о бунте, лишь его и страшится; он не может без мамы, генерального модуса своего бытия и вместе — универсальной основы порядка как репрессивной стабильности. Мать раздувается до отвлеченного и невыносимо конкретного принципа мироздания, якобы умерев, она глаголет с небес, ее присутствие заполняет все поры сыновнего существования, и в какой-то момент отпрыск осознает, что независимой (свободной от матери) личности у него нет. (Из этого не следует, будто мать такой личностью обладает. Мать вообще не обладает ничем, ибо она, как абсолютная еврейская бескачественность и всасывающая всеохватность, есть все и ничто, потому она так органично сливается с миром, растворяется в нем и без напряжения берет его вес на себя.)