Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Будучи тотальным, такой текст в принципе не может быть сведен к чему-то, что находилось бы за его границами и не принадлежало бы к его всеобъемлющему смыслу (это не означает, что у тотального тюремного текста нет идейных и стилистических предшественников). Он всецело аксиоматичен и сам являет собой свой высший суд. Сотворенный или задуманный в подземных недрах выморочного, изнаночного существования — в черной дыре антижизни, где-то возле нар, параши и блатарей с вертухаями, — он несет в себе абсолютную истину о пребывающем наверху «свободном мире» и предлагает различные, но всегда единственные способы обустройства последнего. При этом считается, что мир вне тюрьмы истомился без руководящих указаний. Оправдывая гипотетические ожидания, тюремный текст нередко сообщает на волю сведения о том, как надо преобразовать оставленную без присмотра действительность. В частности, он любит создавать ее идеальные варианты, которые, конечно, никакими вариантами не являются, поскольку всякий раз воплощают в себе непререкаемую картину мира. Это, например, путь Кампанеллы с его «Городом Солнца», где специальный ящик для доносов (аналог его имелся в городах европейского Возрождения) дополняет упорядоченную систему половых сношений горожан.

Помимо ограниченных во времени и пространстве общественных утопий, тотальный тюремный текст тяготеет к правильному объяснению всего мироздания и всей мировой истории. Пожалуй, наиболее яркими образцами этого рода стали в XX веке «Роза мира» Даниила Андреева и семитомный «Христос» народовольца Николая Морозова — бессрочного шлиссельбургского сидельца, а потом почетного академика АН СССР (кроме Морозова этого звания удостоился, если не ошибаюсь, еще только Иосиф Сталин). Андреев был человеком пылким, но и смиренным. Он рассуждал об астральных предметах без гнева и пристрастия, в полном духовидческом согласии с собственной отщепенской участью, ни с кем не стремясь расквитаться в своем одиноком слове. В маниакальных же историко-астрономических писаниях иконоборца Морозова, как проницательно отметил читавший их в молодости Юрий Олеша, сквозит жгучая, страшная месть. Вы хотели сгноить меня в каменном мешке? Ну так получайте. Не было никакой вашей великой истории. Вся она длилась две жалкие тысячи лет. Да-да, вместе с Акрополями и Парфенонами, чей возраст бессовестно и невежественно преувеличен, дабы сочинить вам достославное прошлое, коего не было, не было, не было!!! По сравнению с великим отказом Морозова гумилевская ересь выглядит академически благочинной, но мстительная аутсайдерская закваска ощутима и в ней.

Тотальному тюремному тексту удается также конструирование возможных миров — гротескных, невероятных, сублимирующих накопленное вожделение. Возможные миры в подобных случаях успешно замещают так называемую реальность, объекты и ценности которой подвергаются веселому сексуальному надругательству. Тюрьму в этих произведениях разрушают до основания, но тюремный дух источают в процессе работы сами стенобитные орудия: как тонко выразился один философ, осквернение возможно только на фоне острого переживания того, что оскверняется. Больше всех преуспел на этом ниспровергательном поприще маркиз де Сад, однако элементы своеобразного «изнасилования» прослеживаются и в трактатах Морозова и Гумилева. Если в романах де Сада распутники-либертены фантастически изгаляются над несчастной Жюстиной, то у Морозова с Гумилевым сексуальные опыты производятся над телом всемирной истории — ее многочисленные пустоты и податливые темные места ритмично заполняются твердой и мстительной мыслью исследователей.

Концепция Гумилева — отчетливо романтическая. Это не свобода, а воля, степь и десятый век (как остроумно подметил Георгий Федотов, русское слово «свобода» звучит почему-то совсем не по-русски). Пассионарность, то есть способность к исключительному жертвенному выбросу энергии, замечательна тем, что совершенно не связана с соображениями практической выгоды. Пассионарность — это самосожжение, испепелившее приземленный корыстный расчет, и даже очевидная близость гибельного финала (а мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом…) не в силах отклонить пассионария от его сумасшедшего пути. Пассионарность отрицает любую функциональную приуроченность, она есть глубокая страсть и чистая воля к страсти, тогда как тюрьма пытается свести человека к номеру и функции. Оттого и прекрасен кочевник, что весь он — порыв и степная миссия, и кровь в его жилах чиста, не отравлена потребительским воздухом города, — города, который построил тюрьму. И конечно, не провинциальному торговому Киеву суждено было начать русскую государственность, нет, основа ее — в монгольской империи Чингисхана. Чингисхан — вот кто, по словам гениального евразийца Николая Трубецкого, стоял у истоков идеи Евразии, это в его «монгольском кочевом феодализме» (термин советского евразийца академика Владимирцова) нужно искать ответ на «русский вопрос».

Романтическое противопоставление самозабвенного творчества и корыстного умысла пронизывает историософию Гумилева — весьма архаичную по своему умственному строю. Слишком знакома эта смесь неовагнеризма с вульгаризированным ницшеанством: рыцарские народы, подобно арийским маэстро, творят дионисически жертвенно и безоглядно, повинуясь духу трагической музыки, а их трусливые оппоненты тем временем покупают наемников и прибирают к рукам золото оседлого мира. Пассионарность — это великая дионисийская страсть, мистически дарованная из космоса Избранным, так что бессмысленно спрашивать, что за амок тебя гонит вперед и суждена ли тебе остановка на беспощадном пути. Между прочим, отдаленное предвестие пассионарских борений содержится в трактате Даниила Андреева, и Гумилев этот текст мог знать, поскольку Лев Николаевич встречался как будто в заключении с автором «Розы мира»: «Почему и ради чего, какими именно социально-экономическими причинами понуждаемый, русский народ, и без того донельзя разреженный на громадной, не обжитой еще Восточно-Европейской равнине, в какие-нибудь сто лет усилиями отнюдь не государства, а исключительно частных людей, залил пространство, в три раза превышающее территорию его родины?.. А деяния, внушавшиеся землепроходцам, сводились к одному: силами нескольких сотен богатырей захватить и закрепить за сверхнародом российским грандиозные пространственные резервы… Перед каждым возникала не та общая, историческая цель, а мелкая, частная, конкретная: борьба за свое существование путем устремления на Восток за горностаем; но остановиться почему-то было невозможно». И так далее.

Но коль скоро мы заговорили об источниках вдохновения Льва Гумилева, то помимо неовагнерианской мифологии, евразийской доктрины (а в ней были великолепные прозрения) и общей поэтики тотального текста необходимо назвать — и даже в первую очередь — сочинения великого публициста и эстета Константина Леонтьева (1831–1891). Гумилев вроде бы на труды его не ссылался, но однажды, незадолго до смерти, прямо объявил его своим любимым мыслителем. Наукой леонтьевская блестящая проза не являлась. Она была чем угодно другим — искусством, идеологией, проницательной политикой, а потому Гумилеву подходила идеально. От Леонтьева у него многое, в том числе лучшее, что у Гумилева есть, — осанка аутсайдерского превосходства и стиль: изящная патрицианская небрежность, смешение высокомерного дворянского просторечия с интеллигентской ученостью. Так мог бы сочинять какой-нибудь пожилой проконсул, в свое время погулявший в походах во славу империи. Учитель рассчитывал траектории государственных судеб, приходя к неутешительным выводам. Фатум этих ампирных строений предначертан и предрешен. Любому государственному организму суждено миновать три фазы: первоначальной простоты, цветущей сложности и вторичного смесительного упрощения. Последняя фраза означает смерть — более или менее продленную во времени. Сроки, в течение которых совершается грустная эволюция, тоже известны — тысяча лет, с небольшими исключениями, вроде Китая, каковым по обыкновению можно пренебречь. В смертельный период, согласно учителю, уже вступила Западная Европа с ее либеральным прогрессом, буржуазным самодовольством и тошнотворным единообразием красок, манер, одеяний — сюртуки, стеки, повсюду одно и то же — в Берлине, Париже, Вене, а теперь и в Санкт-Петербурге.

6
{"b":"219247","o":1}