В Петербурге граф стремительно пришелся ко двору и провел под блеклым финским солнцем четырнадцать прекрасных, самых плодотворных лет своей карьеры (1803–1817), сблизившись не только с высшим светом, но и с чопорным государем, коему нередко секретарствовал, а подчас давал советы, обосновывая их обоюдным благом имперского колосса и Сардинии: так, летописцы полагают, что Сперанского разжаловали и сослали не без улыбчивой аргументации де Местра, который обладал умением медоточиво высказать и страстно нашептать. Дамы были без ума от обаятельного красноречия графа, он сам, смирившись с ранними закатами, белыми безумными ночами, волглым холодом и с тем, что пострашнее всех метелей, — ужасным вынужденным расточительством («Во всех домах только привозные вина и привозные фрукты. Я ел дыню ценою в шесть рублей, французский паштет за тридцать и английские устрицы по двенадцати рублей сотня»), так разохотился, что выписал к себе семью и даже загодя назначил град святых камней обителью последнего упокоения. Но счастия на свете нет, верней, оно недолговечно. Де Местра погубило тесное общенье с местными иезуитами, в которых император Александр, вернувшийся из-за границы, увидел пагубу для православия; чтоб обуздать пыл миссионеров, успешно вербовавших прозелитов среди столичной знати, государь пошел на крайность — выгнал орден вон с запретом проживания в первопрестольной и тем паче в Петербурге. Граф разделил опалу тех, в чьих планах соучаствовал, презрев нейтральный статус дипломата. Расставание смотрелось грустно, но ветр судьбы уж гнал его от русских берегов. Оставшееся время он провел в усердных письменных трудах и умер незадолго до того, как в ласковом Пьемонте составился военный заговор и спокойствию опять пришел конец.
Перечисленные накоротке события образуют увлекательную жизненную повесть, но она давно бы растворилась горсткой пепла в лужице забвения, не соверши де Местр того, благодаря чему о нем и вспоминают спустя почти два века — возможно, накануне неких новых жгучих потрясений. Главное деянье графа было умственным: он первым сформулировал новаторское отношение к фундаментальным сломам Революции, которое в дальнейшем брали напрокат все те, кому изгнание или подполье, опрокинув в безнадежный провиденциальный фатализм, не отшибли проницательности отщепенца, остро сознающего, что прошлого не вернуть.
Революция — творенье Божеское, не человеческое, люди не способны ни отчетливо замыслить этот грандиозный план, ни воплотить его как цельную архитектуру. Люди слабы, рыхлая их общность, ложно именуемая силой и единством, — заржавленный треножник, колеблемый малейшим дуновением истории; тогда как Революция, сопоставимая с потопом или даже Апокалипсисом, всевластна и необорима, ибо это Божья кара за отступничество от христианских идеалов. Франции — как старшей дщери Церкви — надлежало уберечь свое предназначение, но она отпала от судьбы и заслужила очищенье кровью, из которого должна воспрянуть к какой-то непонятной жизни. Старое избыло сроки навсегда, оно подобно трупу Лазаря, перележавшему все мыслимые дни, и воскрешение не состоится. Время после катастрофы требует небывалого творчества, невиданного дерзновения. По сути, оно взывает к еще одной, на сей раз глубоко консервативной и последней революции католицизма, каковой под властью римского первосвященника, поставленного и над светскими государями, извлечет из умерщвленной почвы драконьи зубы и сызнова ее засеет семенами вечного миропорядка. Католицизм де Местра — мегамашина утопических желаний, для которой нет работы в пошлой плоскости политики, не только светской, но и собственно церковной. Эта машина вообще нигде не помещается и ни во что не влазит, она сама вбирает сущее и должное в свою гигантскую воронку, тем самым подозрительно напоминая Провидение, доверившее свой неизбывный фатализм задыхающейся риторике старого графа.
Его практическая программа, нимало к практике не приспособленная, и для католиков была чрезмерной. Зато спустя сто лет его переоткрыли православные, в частности Бердяев и Карсавин, которые узнали в нем родного брата по изгнанию из Рая, а в его идеях — жестокий, мазохистски-радостный призыв к свободе после смерти, удостоверившей, что никакое возвращенье не возможно и что неведомое будущее началось. Нынче говорят, что он одним из первых показал всю ложь «свободы, равенства и извращенно понятой справедливости».
Должно быть, это верно, но только очень ощутим в подобных рассуждениях прогорклый привкус стародевичьего ханжества, стремления нетворчески, как поврежденную головоломку, оставить жизнь в пазах, заранее вколов анестезию. Впрочем, издали сей спор вполне бессмыслен: напоминает секс по телефону с тяжелыми помехами на линии. И по существу концептуально — этот диспут столь же продуктивен. Мир, в котором мы живем, все равно постреволюционный, и новый взрыв, раз вам угодно соблюдать де Местра, находится вне нашей компетенции: вина людей всегда неоспорима, от благочестия они отпали не сегодня.
Ненавидя революцию, а значит, споря с Господом, он ею втайне восхищался и ее благодарил, понимая, что, не случись бесчинств, он не исполнил бы своей судьбы — так и умер бы заспанным, с непробужденной мыслью. Он был из поколенья Робеспьеров и чувствовал свои права на пролитую кровь, что продолжала вытекать из объединявшего подельников войны поверженного тела Патрокла. Он принял участие в этой великой битве, которая тоже была одна на всех, а кто в ней победил и закончилась ли она вообще — навряд ли постижимо, если точно следовать де Местру.
Когда-то Шкловский сердился на Эренбурга за то, что тот, обратившись из еврейского католика или славянофила в европейского конструктивиста, не забыл прошлого. Из Савла он не стал Павлом.
Он Павел Савлович, писал формальный теоретик. Если бы Максу Жакобу (1876–1944) перевели эти строки, смысл нареканий, скорее всего, показался бы ему загадочным, как проклятие на исчезнувшем языке. Один из лучших французских поэтов эпохи, он не для того стал из еврея католиком, чтобы хоть что-то терять и от чего-то отказываться по забывчивости. Обращение не было для него ни изменой, ни совлечением ветхих одежд, отброшенных навсегда за ненадобностью, чтобы взамен из невидимого гардероба тебе вынесли самое стильное рубище. Напротив, он надел одно на другое, не застегивая пуговиц и отныне щеголяя капустой, и тщеславие не сквозило из прорех его существа. Ведь обращение выросло из бескорыстного стремленья даровать себе прибыль, избыток, расширив — удвоив — свой телесно-душевный состав, чтобы тот подчинялся и крови и вере.
Он впервые воочию увидел Христа, как Маяковский — портрет Ленина: образом на белой стене. Этот фрагмент, содержащий запись «инсайта», потом часто цитировали: «Небесная плоть на стене бедной комнаты… Я увидел этот спокойный, озаренный лик». Друзья, то бишь отборнейшая богема и процеженная элита Парижа, ему не поверили и к религиозным экзальтациям неофита отнеслись без симпатии, подозревая в них еще один литературный и клоунский жест: маленькая певчая птица Жакоб был блестящим эксцентриком, вносившим во всякое дело непременный и несколько надоедливый элемент смехового и слезного артистизма, словно некто незримый, но непреклонный повелел ему разыграть этот юродивый, плачевный и алчущий архетип до конца. На сей раз, однако, он «не шутил», вернее, это был тот род шутовства, который финалом своим совпадает со смертью.
Крещение повлекло за собой попытку аскезы, так что дни, словно грубые четки послушника, явили собой череду бдений, молитв, медитаций, а подходящим убежищем для слез и раскаяния стало бенедиктинское аббатство в городке Сен-Бенуа, что прилепился к берегам Луары. Временами, устав от обетов, которые он вводил в себя, как инъекции для усмирения плоти, Жакоб размыкал строгую оправу смиренножительства, изменяя обители с межвоенным Парижем, где было все, что угодно, за исключением благонравия, но потом всякий раз возвращался назад, пока наконец не пожелал себе растворения в бенедиктинской тиши.
Чего он ждал от католичества и что приобрел этим внезапным прыжком, до конца своих дней отвечая на упреки в отступничестве? Возможно, хотел он того же, что и Людовик Святой, описанный Рильке в «Записках Мальте Лауридса Бригге». Душа короля успокаивалась только возле монахов — лишь у них были настоящие действа, и священные жесты, и огненные миракли, когда все земное отступало перед затверженной, но всякий раз ошеломляющей сказкой, которой реальность стократно превосходила обыденную или даже была несравнима с последней, ибо, в отличие от нее, заключала в себе невероятное присутствие смысла. Возможно, мечтал он о возобновлении чуда, которое бы представало пред ним, как Христос на стене, — необъяснимо, а значит, естественно. Традиционная агиография казалась ему недостаточной, и он придумывал новых святых, сочиняя за них «бурлескные и мистические произведения», полагая, что вера — это непрерывное празднество, где вещи, претворяясь друг в друга, без притворства обучаются исполнению желаний. В общем, он остался собою, эксцентриком и поэтом, а потом за него принялись другие, и он, хоть безумно смерти боялся, воспринял это как столь же необъяснимое зловещее чудо.