— В том, что вы сейчас пишете, радость освобождения от оков, даруемая личным повествованием, осязаемо теснит свойственную вам прежде строгость, определявшую атмосферу более ранних произведений, к примеру, «Записок о Анне Ахматовой». Вы, похоже, специально укрупняете, форсируете раскрепощенность?
— «Записки о Анне Ахматовой» я тоже рассматривал как прозу, другой вопрос, что когда берешься за не испробованную прежде большую вещь, требующую иного дыхания, то еще не знаешь, как это бывает, потому я и чувствовал себя в границах не только человеческого подхода к предмету, но и академического. Среди моих младших друзей из следующего за мной поколения была порядочная группа тех, кто, относясь к людям университетским, обладал надлежащей корректностью исследовательского ума, но, сколько живу, никак не могу дождаться, да, наверное, это и невозможно, соединения знаний и основанных на этих знаниях наблюдений со свободной передачей. В итоге, к сожалению, выходит довольно сухо, так в действительности не говорят, меж тем Ахматова, то есть предмет моей книги, сочетала в себе эту четкость почти академического подхода — взять хотя бы ее работы о «Каменном госте», о «Золотом петушке», которые проводились, я думаю, под наблюдением Томашевского, и сориентированность на Эйхенбаума я в них чувствую, влияние человека научной складки — так вот, Ахматова сочетала строгость с непринужденностью, со свободой. Причем это не надо понимать в том смысле, будто в ее распоряжении имелись две речевые неслиянности: сейчас я с вами буду обсуждать текст и воспользуюсь специальным словарем, а потом мы станем говорить про обед, и я прибегну к другому словарю. Нет, ее словарь был един, а я, как бы не осознавая, но, впрочем, и не бессознательно (тут попросту и осознавать-то особенно нечего), придерживался сходной позиции. Я тоже хотел излагать и рассказывать вещи на неразъемном языке, ведь наши текстологические соображения являются, согласитесь, компонентою того же опыта, что и все остальное в жизни. Все-таки в той вещи никак не получалось сказать совершенно свободно. Анализируя, допустим, напрашивающиеся английские мотивы, я ловил себя на желании расставить параграфы — «первое, второе, третье», но самостоятельный заплыв на приличную дистанцию раскрепощает, ты перестаешь быть слугою цели, которую преследуешь, и в «Поэзии и неправде», написанной после изрядного перерыва по заказу одного французского издательства, я, вынужденный переработать большой филологический материал, распоряжался им уже как моим собственным опытом. В дальнейших книгах — «Славный конец бесславных поколений», тем более «Любовный интерес» и «Неприятный человек», — мне и преодолевать уже ничего не приходилось.
— Советское время, изображенное вами со всеми его гадостями, обладало, сдается, тем преимуществом, что накопило в себе огромный воспоминательный потенциал. Этот период легко перекладывался в мемуар, в нем действовала какая-то мощнейшая внутренняя сила, транспонировавшая события в слово памяти, — оттого советское время было значительным, историческим. В какой мере новая российская эпоха насыщена этим качеством или оно исчезло из русского мира?
— У меня немного другое к этому отношение. На протяжении лет двенадцати, приблизительно с момента выхода «Ахматовой», я безуспешно, с некоторым жалким вызовом повторяю, что мемуаров еще не писал. И это правда, поскольку та проза, что теперь для удобства называется мемуарной, есть проза не вспоминания, а — понимания, проза о том, что ты понимаешь и знаешь. Механизм жизни устроен так же: нечто произошло — предположим, фрагмент биографии, и по прошествии долгих сроков он становится фрагментом судьбы. У кого-то превращения не происходит, ибо человек не осознает свою жизнь как судьбу, да и осознание — это штука опасная, порой такое наворотишь, в такие себя впаришь рамки… Мы нередко с этим сталкиваемся, когда люди делают неверные выводы из случившегося. Снова скажу, что проза, применительно к которой вы употребили эпитет «мемуарная», для меня — понимательная, жанр, сложившийся в русской литературе в XIX веке. Собственно, как мы определим жанр «Былого и дум», произведения, высоко мною ценимого? Я обозначил бы его так: «былое и думы», только «думы» сегодня слово скомпрометированное, как в том анекдоте — «не выпендривайся», а «былое и мысли», «былое и рассуждения» звучат нормально, слух не коробят. У меня нет претензий к критикам, твердящим о мемуарной литературе, но это неправильно в корне, «Опыты» Монтеня уж точно не по разряду воспоминаний идут, тут перед нами самозаконный повествовательный вид, и наступают времена, отмеченные жадным вниманием к нему публики. Мне задают вопрос, а где же, мол, у тебя выдумка, фикшн? А фикшн — в вещах, о которых я пишу, не такой уж я простец, чтобы писать о доподлинно бывшем.
— Я спровоцировал вас нарочно, ничуть не собираясь отрицать художественно-романическую принадлежность ваших книг…
— Ну да, ну да… Очень часто упрекают: неужели ты, изобразивший некое событие, не помнишь, что я тогда-то тоже присутствовал? Во-первых, отвечу, твоего «тогда-то» у меня не было, у меня было другое «тогда-то», во-вторых, даже если мы совпадем, я все равно пишу не об этом, но о том, что мною владеет и меня ведет — не я, а текст диктует, чему появиться, персонажу ли, положению ли, сюжетной развязке. Манера моя, раз уж приходится открывать карты, примерно такова, что я описываю обыденный эпизод, в правдоподобности коего подозрения не закрадываются — чего ради, полагает публика, стал бы автор придумывать эти совсем не захватывающие вещи, и когда читатель начинает мне верить, вмешиваю какую-нибудь вымышленную линию и веду ее до тех пор, пока в читающем не возникнет проблеск сомнения; в этот момент я опять уверяю его, что все было так, как мною рассказано, облачный день, температура двадцать градусов — чтобы в следующем периоде, на очередной странице иметь руки развязанными. Учтите, что сплошь и рядом я считаю невозможным дать настоящее имя человека, находящегося в центре какой-либо истории, хотя, признаюсь, столкнулся и с неожиданным поворотом. Слушай, говорит мне как-то знакомый, ведь это ты обо мне написал, что ж ты фамилию не назвал? Но герой выглядит в тексте смешным. Какая разница, он возражает, надо было привести непременно, я за любую правду стою — знакомый этот, что называется, искал известности. Или еще более яркая ситуация: как-то Годар сказал интервьюеру, что человека талантливого видно по всему и бездарного видно по всему. Вон, кивнул Годар в сторону одного режиссера, он даже кефир пьет бездарно, и такой же у него фильм. Режиссер этот был приятелем интервьюера, который и передал ему этот отзыв, прибавив, что фамилию его, разумеется, уберет; да ты что, возмутился тот, оставь, конечно, а когда у него в дальнейшем интересовались, знает ли он, как его обозвали, с презрением отмахивался — чепуха, это все Сашка, интервьюер то есть, присочинил. Ему было важно, что в истории этой Годар фигурирует… Единственное, чего я избегаю, — делать из двух людей одного, это, по-моему, аморально, даже если дело касается чистой беллетристики, аморально с писательской точки зрения.
— Есть ли в современной русской литературе авторы, чье художественное поведение, стиль самопроявления, образ речи были бы вам родственны, близки, вызывали бы сочувствие?
— Присутствует круг людей, которых я уважаю, но хотелось бы обойтись без имен; неизбежно кого-то забудешь, и что — вспомнив и хлопнув себя по лбу, звонить с просьбой включить в текст беседы не названного тобой по оплошности человека? Иногда уважение вызывает даже не книга, а сочетание серьезности и несерьезности тона, я шутил несколько лет назад, что мир погибнет не от атомной бомбы, истребления природы, национализма и прочих прелестей, но от излишней серьезности. В жизни тяжесть и легкость, глубокомыслие и легкомыслие находятся в приемлемой смеси.
— А литературные ваши впечатления нынешней поры? Вам что-нибудь показалось значительным, состоявшимся, попросту любопытным?