Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Прекрасные слова, и передай, пожалуйста, привет Игорю Павловичу, однако вернусь к твоей необычно сложившейся биографии. Ты принадлежишь к очень небольшой группе людей из русского мира, кому привелось близко познакомиться с Жаком Деррида, князем нынешних философов, сумевшим, несмотря на бешеную славу, остаться, будто кастанедовский маг, фигурой непроницаемой. Известно о твоем патроне не больше, чем о тотемическом идоле, молчаливо и злобно преграждающем доступ в святилище, а ты, даже подумать смешно, в чертогах тех побывал. Что он за человек?

— Точности ради замечу, что официально Деррида — мой бывший патрон, ибо вынужден был, подчиняясь французским законам, по достижении 67 лет уйти на пенсию; а вот непроницаемость нужно, по-моему, поставить ему в заслугу. Натуральная поп-фигура, в одном лице Майкл Джексон и Мадонна философской сцены, и вместе с тем — никакой достоверной информации, за исключением той, что он сам публикует в своих книгах и эссе, снабженных десятками фотографий из времен алжирского детства, обучения в Эколь Нормаль и поездок в Америку, Африку или Россию. Человек, по всей видимости, очень неровный, — в общении он, в зависимости от ситуации, собеседника, настроения бывает и приятным, и настораживающим, и отталкивающим. Конечно, он тоталитарен, как любая поп-звезда, как любой диктатор в философии, коим он, вне всякого сомнения, является. Весь пафос его построений — в ликвидации какой бы то ни было диктатуры, концептуальной или политической, и он дает замечательный пример саморепрезентации диктатора, диктующего другим правила уничтожения диктатур, а те, кто этим указаниям не повинуется, впадают в немилость. В этом смысле он с традицией отнюдь не порывает, напротив, глубоко в ней укоренен, и показательно, какое значение придает он связи своей философии с философией Хайдеггера, интеллектуального отца, патернализм которого непросто подчеркивается — выставляется напоказ. С одной стороны, Деррида стремится если не разрушить, то разобрать на части, атомизировать европейскую мысль от греков до Ницше и кого угодно дальше, с другой — в самом акте разбора ощущается горячая потребность на личном уровне в эту классическую греческо-немецкую традицию вписаться, застолбить в ней свое место. Нелегкое предприятие само по себе, к тому же учти, он ведь француз…

— Ну да, Хайдеггер говорил, что философию можно исполнить только на двух языках — греческом и немецком…

— Вот именно. Деррида с этим мнением борется, и правильно делает, мыслить, конечно, можно и на других языках, но положение его, согласись, двусмысленное: он, как я уже сказал, развенчивает традицию — и буквально захлестывает ее своими текстами, чтобы не упустить ни одной важной фигуры или понятия, чтобы их все подгрести под себя. Редкая участь, канонизирован при жизни, живая статуя, но — элегантен и, когда хочет, бывает обаятельным. Он, безусловно, актер. Его двухчасовые семинары — чистой воды «Комеди Франсэз», здесь нет ничего случайного, продумано и срежиссировано все, заранее учтен любой жест, любой поворот головы. Аудитория у него огромная и чрезвычайно пестрая, разношерстная, прийти может каждый желающий, не только студенты и докторанты. Действо мало похоже на академическое занятие, скорее это — театральное представление, даже уличное шоу, с публикой, собравшейся поглазеть на блестяще играющую знаменитость. То, о чем он говорит, занимает присутствующих во вторую и в третью очередь, их интересует телесная пластика учителя, жестуальный слой его размышления. Справляется он с задачей мастерски, у него припасен ответ на самый авантюрный и провоцирующий вопрос — вопрос и ответ загодя учтены в игре, разворачиваемой Деррида перед публикой. Атмосфера на его семинарах нездоровая, истеричная; амфитеатр, вмещающий несколько сот человек, заполнен как молодежью, так и наэлектризованными дамами среднего возраста, воздух насыщен флюидами их неудовлетворенных желаний. Они приходят с диктофонами, их руки цепко сжимают сумочки, доверху набитые кассетами с его звуковыми перформансами прошлых лет, на каждой кассете аккуратная сигнатурка — «Деррида-93», «Деррида-94»… Они стонут и всхлипывают: «Жак, Жак!», после выступления виснут на нем, цепляясь за полы и лацканы пиджака, норовят стащить его с кафедры, но и это не все, ибо, пока он идет к машине, его непрерывно фотографируют, по-птичьи перекликаясь щелкающими затворами, притаившиеся в кустах экзальтированные особы, бескорыстные папарацци.

— Давай теперь поговорим о Париже. Двояковыпуклый, вскормленный веками изображений и слов образ города-мифа соединяет наивысшую европейскую прелесть цветения с оскаленными пастями бедности, одиночества, тоски — за теми расставлены декорации роскоши, чтобы беспризорному страннику унизительнее было околеть у подножия мемориальных колонн, навсегда сохранивши в зрачках отблеск несбывшейся славы. Романтики, страдальчески любя эти камни, пели о запертом в клетку лебеде — узник решетки и подрезанных крыльев мечтал напиться из высохшей лужи, и трубящая в рог память поэта, осажденная троянским прощанием, наперед оплакавшим сиротскую долю Андромахи-жены, одаряла просодией солидарности затерянных в океане матросов, бездомных и пленных, стольких других. Натуралисты, содрогаясь от восхищения реконструктивным могуществом Османа-Строителя, отдавались навигациям в рыночных кишках Третьей республиканской империи, экономично, сквозь дырку в блокноте подглядывали в ее вавилонских блудили щах, где гостей, сопровождаемая сонмом младших богинь, встречала напудренная Астарта-Нана, и вели опись жутковатых персон, сходившихся на свет газа буржуазных гостиных. На стыке веков Стриндберг именно в Париже нашел сомнамбулически-чадные подмостки для своей ангелологии Ада («Inferno»), ибо город послушливо вторил прихотям его анархо-алхимии, усугубляя их отчужденную мрачность. У Рильке в романе, написанном к началу Первой из мировых, Париж — родственник смерти, гуртового, поставленного на фабричный поток умирания, он со всеми единорогами, охотниками и куртуазными распрями труверов с гобеленов средневековой легенды умещается в погребальном сундуке больницы для бедных, в трехъярусной темени ночлежного дома. Легко назвать еще десятки имен авторов нашего столетия, навек обрученных с тем городом, гневно восславивших его язвы. И юные честолюбцы, должно быть, по-прежнему римскою клятвой клянутся взять штурмом злую крепость, и некоторые побеждают и лишь в конце жизни понимают великий обман, увидав над собою все то же несокрушимое небо. Ты два года живешь в Париже. О том, что он красив, знают все. Но действительно ли он так жесток? Так ли пугающи его химеры?

— Париж — это город, который очень умело производит иллюзию о себе самом. Попадая туда впервые, ты захвачен властью его красоты, она парализует тебя, ты настолько не можешь сдержать восхищение, что перекрываешь доступ в сознание критическим чувствам. Но если побыть в этой столице более долгий срок, познакомиться с людьми, войти внутрь системы зависимостей, открывающейся перед тобой во французской семье, в банке, в кафе, в академической сфере, в сотнях иных мест, то первое, очаровывающее впечатление отступает, ибо за ним, при условии, что человек достаточно внимателен и сенситивен, открывается множество других сторон. Жестокость. Она свойственна французской, вернее парижской, культуре — дальше я и буду говорить только о культуре парижской, поскольку с провинцией, деревней знаком плохо. Так вот, парижская культура — она, я подчеркиваю, не жесткая, а жестокая, причем жестокость обладает своим эстетическим смыслом и преподносится очень элегантно. Все акценты расставлены заранее, и аутсайдер, оказывающийся в этой исключительно иерархизированной системе, поначалу просто не находит в ней места. Меня долго не покидало ощущение, что я скольжу по поверхности культурной среды, не проникая внутрь, и не потому, что двери закрыты или кто-то специально тебя выталкивает, а потому, что места давно заняты, все давным-давно определено. Ты как бы все время находишься между. Между добрым расположением и неприязнью, между хорошим отношением и откровенной враждой, между благожелательностью и намерением от тебя отвязаться. Тебе не удается сориентироваться, найти правильную позицию, сообразить, как надо себя вести. Не случайно де Сад — французский автор, он с максимальной убедительностью описал эстетическую жестокость французского дискурса. Как бы галантно к пришлому человеку ни отнеслись, ему обязательно дадут понять, что он находится вовне, что он здесь чужой.

112
{"b":"219247","o":1}