…Мало, очень мало что в его детстве вот так вещественно, зримо воплощало в себе издревле творимое народом прекрасное или хотя бы горячую мечту о нем. Учебники, книги не могли заменить того, на чем бы мог надолго задержаться взор, перед чем бы невольно захотелось остановиться в задумчивом, радостном волнении. Что могло напомнить о старине, пробудить к ней живой интерес? Самым старым в округе был металлический завод, да и его учредил предприимчивый заезжий англичанин меньше чем сто лет назад. А в Нагоровке из всей поселковой старины решили сберечь на невеселую память потомкам лишь землянку Ивана Горбы, вырытую им здесь, в безлюдной степи, когда закладывали в середине прошлого столетия рудник. Над этой землянкой-развалюхой и поставили стеклянный павильон, прибили охранную табличку. Единственную в Нагоровке…
Что ж, наверное, именно потому, что так ничтожно мало светлого, хорошего, осязаемого оставило прошлое тем, кто кровянил руки под землей, они, шахтеры, самозабвенно и ухватисто трудились, добивались, чтобы это хорошее и светлое утвердилось на их земле сейчас, при них.
Дворец культуры закончили строить и открыли в двадцать седьмом году на Октябрьские праздники. Он первым в поселке поднял свои стены вровень с красно-бурыми, перегоревшими отвалами террикона, на которых словно бы запеклась кровь, пролитая боевыми дружинами в дни восстания шахтеров против царизма… Едва ли не первую на поселке брусчатку проложили к Дворцу… Передавали, что еще Ленин незадолго до смерти сказал, что страна, при всей своей тогдашней нищете и разрухе, должна шахтеров отблагодарить… За их рудничные Советы рабочих депутатов, сразу поддержавшие революционный почин Питера… За красногвардейские шахтерские отряды и динамит, на котором подрывались корниловские бронепоезда… За трудармию, добывшую для Республики из полузатопленных рудников горючий камень жизни… За всю их шахтерскую немытую, горькую и гордую судьбину… Так по ленинскому слову возникли эти Дворцы в Гришино, на «Юнкоме», на «Профинтерне», в Щербиновке, в Кадиевке, в Горловке, в Нагоровке…
Октябрьская новь!
Алексей вспомнил, как Петруня допытывался у него, почему в самые тяжелые дни, когда враг стоял под Москвой и 7 ноября участники военного парада прямо с Красной площади уходили на фронт, их напутствовали именами Александра Невского, Дмитрия Донского, Суворова, Кутузова?.. Он, Алексей, ответил тогда Петруне какими-то торопливыми, вычитанными из книг словами… Неужели нужно было испытать то, что он испытал в бою, чтобы вот так всезахватывающе нахлынуло на сердце чувство Отчизны и своей родственной причастности ко всему ее древнему и нынешнему бытию?! Вчера он впервые встал перед смертью и не думал ни о чем мелком, недостойном, а только о своем долге перед отчей землей. И сколько на этой земле еще и еще прибавилось такого, что тоже никогда не канет в забвение!.. Погост на бугре с одинокой старой сосной и под ней могилы Киселева, Фомина, Чеусова, Салтиева, а теперь рядом с ними — Борисова, Запольского, Алимбаева… Все так же навечно!..
Розвальни уже тронулись, а Алексей все еще тянулся взглядом к темневшему среди высоких елей трехтшатровому шелому…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
…И здесь снега, снега, стужи, грозово-хмурое небо. Иногда в какой-то особый переломный час короткого светового дня оно вдруг становилось зеленоватым — будто в низко свисающем подбое чугунных туч отражались древние боровые леса. И в бредовом ночном забытьи казалось, что по-прежнему неподалеку, рядом, обледенелые берега Ловати, окаймленные замерзшей кровью темные дымящиеся проруби, скрипуче стонущие мостики на дне окопов, звенящие на ветру спирали проволочных заграждений, сугробы, подернутые морозной сединой кочкарники. Но утром будил стук дров, сбрасываемых перед устьем остывшей печки, раздавались бесцеремонно крикливые голоса санитарок, звон посуды у кроватей, где лежали тяжелораненые. Начинался госпитальный день. И в нем, как в многожильном разветвленном дереве, сотни людских судеб переплетались всяко и вместе: вера и скорбь, надежды и утраты, терпеливость и отчаяние.
Второй месяц Алексей находился в Вологде. Долгое время лежал пласт пластом, с загипсованной, подвешенной на блоке ногой. Даже в ночной темноте она тревожно маячила перед глазами. На закаменевшем известково-сером лубке врач, наложивший повязку, написал химическим карандашом свою фамилию и дату, когда повязку надо снять. Самого врача уже в живых не было. Вскоре после этого он уехал с эвакопоездом на Северо-Западный фронт и погиб при бомбежке. Его подпись щетинилась колюче, занозисто, целиком соответствуя странной фамилии — Шершкович. Алексей видел его только один раз — запомнилось сосредоточенное, старчески-суховатое лицо с усталыми, напряженными глазами. Но от него, человека, который, по существу, остался незнакомым и теперь лежал где-то в братской могиле у Селигера, по-прежнему зависело все будущее Алексея. Что принесет назначенный старым хирургом день, когда повязку наконец-то рассекут? Вернется ли он, Алексей, на фронт, или пошлют его довоевывать куда-либо в тыл, в запасной полк, а то и вовсе спишут? То и дело перепархивало по палате пугающее слово «остеомиелит», и тем, кого подстерегало это осложнение, уже никогда не быть в строю. Возникнет ли и перед ним этот страшный барьер? С каждым днем ожидание становилось все тягостней, все мучительней. Подбадривал сосед по палате Кольчик, капитан из БАО[3], пожилой, тучный и вместе с тем даже при своей нелегкой ране — осколочном поражении плечевого сустава — сохранявший неистощимую веселость и подвижность.
— У тебя, Алеша, впереди красное число, не унывай… Старик Шершкович, пусть ему будет земля пухом, все предусмотрел. Так что не хмурься, пошевеливай пятками, чтобы кровь не застоялась, готовься на праздник в пляс пуститься.
— Какой там праздник? Что ты плетешь, Матвей?
— А вот так оно и есть. На твоем лубке недаром написано пятнадцатое февраля. А в этот день что? Сретенье. Политсоставу это тоже знать полагается. Зима с летом встретятся. Выходит, все твои болячки останутся позади, начнешь отогреваться.
— Все равно до пляса еще далеко. Тут хотя бы до костылей добраться, — недоверчиво вздыхал Алексей.
Во множестве бередящих душу раздумий все беспокойней становилось и еще одно…
Валя!
…Может быть, он поступил глупо и оскорбительно для нее, не написав сразу же о своем ранении? Но слишком туманной, неясной представлялась собственная судьба! А вдруг полная инвалидность?! Не решался, страшился подвергнуть испытанию сблизившее их чувство. Любовь? «Любовь», — отвечал он сам себе. Но если впереди зловещий исход, то пусть она, эта любовь, останется в памяти, в сердце такой, какой сложилась и сбереглась до этих дней… И это уже немало, да, немало в такую войну, когда тысячам и тысячам встреч, привязанностей, случайным и не случайным, суждено затеряться в набегавших днях, остаться забытыми, неумолимо и безвозвратно отодвинутыми в прошлое. А он все равно сохранит, молчаливо и сокровенно сохранит в сердце то, что было перед Ловатью, — кибитку на Луначарской, тепло маленьких участливых рук, знойный ташкентский перрон, ее порывистый поцелуй… И письма, письма!.. Теперь для него достаточно и этого… Есть ли право рассчитывать на большее?
Но в один из дней санитарка принесла почту, и он, увидев на конверте знакомый почерк, вспыхнул, словно его ожгли пощечиной… Читал, и все смешалось — радость и стыд перед ней, стыд за то, что поступил не только жестоко, а подло. Как он мог поколебаться, усомниться в ней?
Три письма Вали, посланные на полевую почту части, остались безответными, прежде чем Костенецкий, который к тому времени уже знал адрес Алексея, написал ей… И теперь она не упрекала, ни о чем не спрашивала, а просто просила, чтобы Алексей подтвердил получение этого письма и ждал ее приезда.
Но, как ему ни хотелось увидеть ее поскорей, он все-таки в тот же день поспешил написать, чтобы раньше чем через две недели она не собиралась из дома, ждала его вызова. Выдумал для этого и правдоподобную причину, — возможно, будет переведен в другой госпиталь. У самого же в мыслях и надеждах только один, уже близкий день — пятнадцатое февраля.