Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Дворец культуры выступил из темноты молчаливой, сиротски заброшенной громадой. Прежде круглую ночь не гасла на его фронтоне шахтерская лампочка, освещая цементные страницы раскрытой книги и барельеф Ильича. И даже за полночь всегда горело какое-либо окно. Чаще всего в комнате драматического кружка или в изостудии. Сейчас — ни зги. Однако что это — неужели почудилось? В угловом окне второго этажа, там, где помещалась библиотека, вроде бы внезапно прорезалась и так же внезапно исчезла узкая темно-золотистая полоска. Осташко невольным жестом нащупал в кармане ключи. Хотя уже второй месяц работал в горкоме партии, а все-таки не расставался с ними, как не расставался и с печатью правления — некому передавать. Позавчера сам же оттиснул ее на эвакуационном удостоверении библиотекарши, и где-то, наверное, уже далеко — за Доном или за Волгой, — уходящий на восток эшелон. «Конечно, почудилось». Но тут же снова по мертвенно-тусклому стеклу окна полыхнул неяркий отблеск, и Осташко поднялся на крыльцо, отпер дверь. Знал, что свет Дворцу давно не дают, но все-таки нащупал выключатель, впустую щелкнул им и, еще более недоумевая, пошел темными коридорами в глубь здания.

За стеклянной дверью читального зала горели свечи. Лавр Семенович стоял на стуле и снимал со стены картину. Ему помогал Лембик. И художник и завхоз не слышали шагов Осташко, и он, остановившись у порога, несколько минут молчаливо наблюдал за ними. Картина, которую они сейчас держали в руках, была особой достопримечательностью Дворца. Дар ныне известного всей стране живописца, чьи полотна были выставлены и в Третьяковке. В пору своей молодости, вскоре после революции, он приезжал из Москвы сюда, на шахту, рисовать и тогда же оставил городу эту едва ли не первую свою значительную работу. Незамысловатое название — «Кружок ликбеза». В те годы еще не было этого Дворца культуры с его театральным, лекционным и спортивным залами, с вертящейся сценой, с многочисленными кружками и студиями; рабочий клуб тогда теснился в трехоконном деревянном домике около рудничных ворот; здесь проходили занятия ликбеза… Картина была написана маслом в строгих темных тонах, но на лицах бородатых учеников отражалась такая неуемная жажда познания и прямо-таки детская изумленность перед своими первыми открытиями, что казалось, в низкой комнатушке помимо чадящей керосиновой лампы есть и еще какой-то, куда более сильный источник света. Центральную фигуру картины, шахтера, придерживающего одной рукой обношенную, сползающую с плеч шинель, а другой раскрывшего букварь, художник рисовал с Семена Ивановича Шапочки. В чернявом, запальчивого вида подростке-культармейце, который сидел рядом с Шапочкой, Алексей легко узнавал самого себя. Первое поручение комсомольской ячейки!.. Полотно обрамлялось багетом из мореного дуба и было на месте здесь, в просторном читальном зале, напоминая о не таком уж далеком прошлом.

В руке Лавра Семеновича что-то сверкнуло. Бритва?! Ее лезвие словно полоснуло Осташко по сердцу, и он, вскрикнув, шагнул вперед. Федоров вздрогнул, вскинул голову. В глазах — страдание, безумная отрешенность человека, только что, вопреки своему побуждению, учинившего святотатство. А Лембик глянул на Осташко грустно, сочувственно.

— Прости, Алеша, что без тебя распорядились… Что поделаешь? Думали, думали, и ничего другого на ум не пришло… Не оставлять же… В рамах, сам понимаешь, не увезти, а так иное дело… На самый худой конец легче и прятать. Верно ведь?

— А почему вы еще здесь, почему не уехали с заводским эшелоном? — не отвечая Лембику и этим косвенно подтверждая свое согласие с ним, напустился Осташко на Федорова. — Кировцы уехали три дня назад… Вы ждете, что вам подадут отдельный вагон?

Это было сказано, конечно, грубо, но Алексей по-настоящему рассердился. После того как Дворец закрылся, он работал в горкоме и отвечал за эвакуацию школ, техникума, детдома, больниц, а вот, оказывается, здесь, во Дворце, где и подавно должны бы с ним считаться, самовольничают. И кто? Старый, больной Федоров, которому в случае непредвиденной задержки с эшелонами так просто из города не уйти. А Федоров стоял все так же отрешенно, страдальчески глядя на свернувшийся в его руках холст. Лишь минуту спустя повернул к Алексею бледное, совсем осунувшееся в эти дни лицо и поднял глаза, в которых наконец-то проглянула осмысленность.

— Я был на станции, Алексей Игнатьевич. Отправил жену… И сам сел в вагон… Но потом вернулся… Потом понял, что одного себя спасти невозможно… Да, невозможно…

— Кажется, вы уезжаете не одни…

— Вы меня не так поняли, — твердо поправил Федоров и повел взглядом по стенам зала, где в тяжелых рамах висели другие собранные им картины. — Я много пожил… И ведь это тоже я!.. И там тоже я!.. — Он кивнул на дверь, что вела в Большую гостиную.

— Ну что ты пристал к человеку? — вмешался Лембик. — Не беспокойся, уедет. Фашистам его не оставим. Это уж моя забота…

— Ишь, облегчил. Спасибо! Только все же горком спросит не с тебя, а с меня. Кстати, и тебе самому пора в дорогу. Не нужен ты больше здесь. Обойдемся.

— А вот это, Алексей, извини, ты уж сунул нос не в свое дело… Обойдутся без Лембика или не обойдутся — судить не тебе… Давай помолчим об этом, — решительно оборвал завхоз разговор о себе. Он сразу будто замкнулся. И Осташко понял, что коснулся недозволенного даже ему, работнику горкома, коснулся того, о чем в эти дни идет речь разве лишь там, за плотно обитой дверью кабинета первого секретаря.

Но Лембику, наверное, показалось, что Алексей обиделся, а обижать его сейчас никак не хотелось, и он уже иным, примирительным, дружеским тоном спросил:

— Ты ведь политруком, кажется, аттестован?

— Политруком…

— Видишь, а я рядовой красноармеец, да и то бывший… Пятьдесят шестой год. Ни под первую, ни под вторую очередь мобилизации не подхожу. Не знаю, дойдет ли дело до третьей. А того обстоятельства, что в гражданскую партизанил, военкомат во внимание не принимает. Списали… Тут ты прав… Однако распоряжаюсь собой сам.

— И собой распорядиться надо умеючи.

— Есть распорядиться умеючи, товарищ политрук!

Осташко не мог не почувствовать, что его завхоз, дотошливо считавший во Дворце каждую копейку, каждый лист бумаги и, казалось, ничем другим не интересовавшийся, теперь словно бы приподнялся над ним, Алексеем, своим житейским опытом, бывалостью, знанием своего места в завтрашнем дне.

Федоров и Лембик снова взялись за дело — снимали одну за другой картины, освобождали полотна от рам. В помощи они не нуждались: никто в городе лучше Лавра Семеновича истинной ценности каждого холста не знал.

Алексея неудержимо потянуло к книжным стеллажам. Неужели и здесь он в последний раз? А ведь библиотека, лучшая не только в городе, но, пожалуй, и в области, создавалась и вырастала при нем. Он стал одним из первых ее читателей еще мальчишкой, в те времена, когда на ее полках лежали только первые советские кодексы, тощенькие брошюры о продналоге, о комбедах, о борьбе с разрухой, прижизненные издания Ленина; потом — тоже первые — послереволюционные издания Чернышевского, Толстого, Шевченко, Герцена, Коцюбинского, Короленко, Горького, на пошерхлых страницах которых перед ним, шахтарчуком, открывалась волнующая людская правда… Много позже, когда после учебы в Ленинграде он стал директором Дворца культуры, среди всех привязанностей, владевших сердцем, сильнее всего была привязанность к библиотеке. Может быть, потому, что здесь не приходилось мириться со второсортностью, а получать все из первых рук лучшее? И как он хитрил со сметами, как он спорил в культотделах, в бибколлекторах, в шахткоме, выкраивая лишнюю сотню рублей на пополнение фондов!..

Корешки книг, потрепанные и новенькие, зачитанные и еще не успевшие побывать в руках шахтеров, нарядные и скромные, сейчас, при сумрачных отблесках свечей, сомкнулись на стеллажах в пасмурном безмолвном строю. Неужели и им суждено заполыхать одним из тех костров, каких уже немало подожгло на площадях Европы злорадно торжествующее насилие? Бидон керосину, спички — и вот уже корчатся в пламени, обращаются в пепел мудрые страницы…

2
{"b":"200474","o":1}