4
После взятия Седлеца батальон несколько дней нес гарнизонную службу в Минск-Мазовецке. Мало тронутый войной, чистый, в густой зелени садов город далеко протянулся вдоль магистрального шоссе, широкой лентой уходившего к Варшаве. Отсюда до нее было всего шестьдесят километров. В Минск-Мазовецке уже открылись аптеки, парикмахерские, многие магазины, хотя чем и когда они торговали, догадаться можно было лишь по давним вывескам — по́лки пустовали.
Над подъездом старинного красивого здания, стоявшего в центре, развевались бело-красные флаги. Здесь начала работать местная Рада Народова. Белые и красные цвета, казалось, заполонили все улицы, соперничая с пышной августовской зеленью бульваров. Бело-красные нарукавные повязки у милиционеров, у гимназистов и гимназисток, бело-красные розетки на отворотах пиджаков у взрослых, бело-красные ленты на кепи и шляпах, бело-красные вымпелы в окнах жилых домов. Вначале эта красочность даже покоробила, не понравилась Алексею. Продолжала бередить сердце скорбная память о Седлеце с его тяжелыми боями и потерями. Да и Варшава, что была впереди, неделю назад восставшая, сражавшаяся Варшава, все сильнее и сильнее тревожила своей неясной, горькой судьбиной. До праздника ли сейчас? Но стоило лишь представить те страшные пять лет гитлеровской оккупации, когда вот такая маленькая бело-красная розетка неминуемо грозила человеку смертью, обрекала на муки концлагеря, и становилось понятным нынешнее половодье бело-красных цветов. Это была радость вольности, долгожданное счастье не сдерживать себя, не опасаться, гордо напоминать всем и каждому ликующее, желанное — «еще Польска не сгинела!». И Алексею радостно было, проходя по городу, вбирать глазами эту его праздничность, чувствовать прямую причастность к ней себя и всех своих товарищей — живых и погибших…
Батальон разбил палатки в большом старинном саду, неподалеку от костела, каменные шпили которого высоко поднимались над городом и тенями отражались в пруду, доходившем почти до крыльца. Почти одновременно с солдатской побудкой-перекличкой, умыванием, завтраком по дорожкам сада чинно проходил к беломраморному порталу костела ксендз. Черная шелковая сутана, лаковые туфли, высокий, подпирающий подбородок, крахмальный воротничок. На сухощавом, холеном лице при встречах с красноармейцами появлялось выражение церемонной вежливости. И кто знает, что за ней? Вынужденное, неохотное примирение с теми, чьи иноязычные веселые голоса сейчас раздавались под кронами каштанов? Или почтительность, искренняя признательность им? Как он проходил этими дорожками раньше, под взглядами эсэсовцев? Кого собирали на его мессы тогда? А сейчас идут, идут старые и молодые, приглушенные, мягкие звуки органа льются из темного проема распахнутых дверей. Будут молиться за тех, кто по ту сторону Вислы — в Варшаве, в Познани, в Лодзи… А может быть, и за тех, кто полег в Лукове, в Седлеце?
На улицах Минск-Мазовецка все чаще можно было видеть жолнеров Войска Польского. Осташко, недавно предупрежденный Каретниковым, что вскоре их батальон сменят здесь солдаты армии Зигмунда Берлинга, созвал коммунистов и комсомольцев. Хотелось, чтобы они в свою очередь рассказали всем красноармейцам о предстоящих встречах. Ведь с ними быть плечом к плечу не только тут, в городе, но и, на переднем крае. Товарищи по оружию, уже прошедшие первые испытания и в боях под Ленином, в Белоруссии, да и на своей родной земле. С ними теперь бок о бок и дальше, к границам Германии, до самого Берлина. Выходит, надо друг к другу — честь по чести. Старший по званию? Приветствовать, как приветствуешь своего. В чем-либо выручить? Не отказывай, как не отказываешь своему.
— Все понятно, товарищи? — спросил Алексей, закончив беседу.
— Понятно, товарищ капитан, для нас это скошенный лужок… Манифест все читали. Понятно и остальное…
— А вот мне дозвольте все же вопрос, товарищ капитан, — неожиданно поднялся с травы Зинько. — Солодовникову хай это будет скошенный лужок, а мне кое-что еще треба разжевать, помиркувать… Бо я с этими жолнерами, когда патрулировал, уже встречался…
— И что же тебе не понятно?
Зинько оглянулся, не проходит ли вблизи кто-либо из посторонних, раздумчиво пригладил на лбу чуб:
— В манифесте все правильно сказано, по рабоче-крестьянскому, а вот кокарда их мне не нравится…
— Это орел, что ли?
— Вот эта самая птица… Мой батько против двуглавого царского всю жизнь боролся, а тут я снова его увидел… Понимаю, что не наша справа вмешиваться, а все же, раз мы столько крови здесь проливаем, то и дивно…
— Почему ж не наша справа? Наша, Зинько, коль вместе, то и наша. Нам совсем не все равно, какой станет в будущем Польша, наш сосед, народной или снова панской?.. Действительно независимой или на чьем-то поводу? Нет, не все равно. Только этого орла бояться нечего, он тоже против того, двуглавого, дрался. А своего орла они называют пястовским. Был у них когда-то много веков назад предводитель, вождь Пяст, который объединил все польские земли. Вот и сейчас польский народ этого добивается, надеется на нашу помощь. Против этого, пястовского, и твой батько ничего против не имел бы… Кстати, «Варшавянку» он пел?
— «Вихри враждебные»? Пел… Его любимая…
— Ну вот видишь, и у польских коммунистов она любимая. И мы за ту Польшу, что поет «Варшавянку»… И пусть бы она такая родилась и никогда не сгинела…
— Нех жие!.. — согласился и весело воскликнул кто-то из сидевших сзади.
Но Янчонок, привольно расположившийся на траве рядом с Зинько, видимо, тоже поделился с ним какой-то своей озабоченностью и сейчас захотел поддержать парторга.
— Разрешите, товарищ капитан. Орел… так орел… Понимаю… А вот только чего ж тогда генералы их больно не похожи на наших?.. Разрядились… вроде как на балу…
— А ты их видел?
— Довелось вчера… Идет, а на нем красный китель, золотые пуговицы, на груди какой-то медный рожок или свистулька… На голове тоже шляпа какая-то пышная, чудная… Я его, конечно, первым приветствовал… потому понимаю… звание! А он только усмехнулся и этак махнул рукой, будто отмахнулся. Это ж не по-нашему получается… Надо взаимно, хоть я и рядовой…
— Позволь, позволь, Янчонок, — веселея от возникшей догадки, посмотрел Алексей на обиженное лицо солдата, — говоришь, красный китель?
— Как огонь! И галуны, и воротник расшитый… Правда, стариковатый, может, на пенсии? Но, по-моему, раз в форме, так соблюдай ее. Хотя, конечно, такая форма в настоящем бою ни к чему… У нас и маршалы поскромнее…
— Так ты знаешь… ты знаешь, Янчонок, кого ты приветствовал? — с трудом сдерживая смех и окончательно утверждаясь в своей догадке, проговорил Осташко. — Пожарника… Самого обыкновенного городского пожарника…
Янчонок оторопел, залился краской. Рассмеялся и, словно отрекаясь от своих недавних сомнений, хлопнул его по плечу Зинько. Захохотали и все остальные.
— Скажи, Янчонок, а ты дворнику или трубочисту честь еще не отдавал? Они здесь тоже не в лохмотьях ходят.
— Вот это отколол! Принял медную каску за генеральскую папаху!..
— Ох, представляю, какой он строевой шаг по тротуару отбивал!
— Держи равнение налево, на пожарную кишку.
Янчонок разозлился:
— И напрасно подначиваете. Разве я чем солдатскую честь уронил? Да кто он такой? Рабочий человек!.. Верно, товарищ капитан? Как я теперь соображаю, он меня по-ротфронтовски приветствовал… Значит, все у нас правильно. Не субординация, так солидарность.
Штаб батальона расположился в небольшой, со вкусом отстроенной вилле, фигурная ограда которой примыкала к саду, а калитка выводила сразу на одну из его аллей. Хозяйка, дородная, статная, свободно владела русским. Проводив Фещука и Осташко в отведенную им комнату, она предупредила, что это кабинет сына (он инженер лесной промышленности), и она просит сохранять здесь все так, как есть. На стенах кабинета от пола до потолка искусно размещалась коллекция древесины — грибообразные наросты, поперечные распилы стволов самых разных пород, срезы сучков, изгибающиеся, как змеи, покрытые бесцветным лаком корни деревьев.