Потому и «кровь его легка», что «за ним раскаянье не ходит».
Чтобы достичь идеала эпохи — спокойствия души, — нужно одно непременное условие: чистая совесть.
Социальная совесть крестьянина была чиста, это нам понятно: он нес на своих плечах все тяготы государства, кормил страну и одерживал победы в ее кровавых войнах.
Но в том-то и дело, что совесть русского дворянства, указом о «вольности» освобожденного от каких бы то ни было обязанностей по отношению к государству и обществу, удивительным образом тоже оказалась чиста.
Ведь и в самом деле это странно. Мы, знающие историю русской интеллигенции, помним, как остро в XIX и начале XX веков ощущала она свою вину перед теми сословиями, которых гнула, унижала, истязала современная им социальная система, и потому ждем от дворян XVIII века (но крайней мере от передовых) той же боли, тех же сильных, бескорыстных и благородных чувств. Мы ждем напрасно: для подобных чувств, повторим, пора еще не наступила.
Душой интеллигенции XVIII века владела надежда. Надежда на бога — жизнь Болотова, например, базировалась на такой надежде целиком (кажется, что у бога нет иных забот, как опекать болотовскую семью) Во дворце Строгановых в торжественной раме хранилось наставление Строганова, известного вольнодумца и весельчака, сыну: доверься богу, он твоя главная, незыблемая жизненная опора. Другие не менее свято, чем в бога, верили в благость природы, в здравость человеческой натуры, в силу разума. Все эти надежды могли сливаться в одну. Уверенность, что все в конце концов устроится самым лучшим образом, владела людьми эпохи Просвещения. В общественном сознании работали могучие успокаивающие факторы.
Но в том-то и дело, что душевный покой нужен был XVIII веку не для того, чтобы благодушествовать и веселиться (хотя он и веселился, и благодушествовал вовсю), но для того, чтобы работать.
А работу он себе выбирал по силам.
У Пушкина есть посвященное князю Н. Б. Юсупову стихотворение «К вельможе», где XVIII век (его поэт живо чувствовал) изображен сжато и точно, а Юсупов представлен как бы его воплощением. Путь Юсупова и в самом деле характерен для знати той поры. Как и Строганов, как и многие другие молодые вельможи, он долго живет за границей, учится и внимает «за чашей медленной афею иль деисту, как любопытный скиф афинскому софисту».
«Как любопытный скиф» — поразительное понимание века!
И вот теперь, в конце жизни, старый князь в своем Архангельском. «Ступив за твой порог. // Я вдруг переношусь во дни Екатерины. // Книгохранилище, кумиры и картины, // И стройные сады свидетельствуют мне, // Что благосклонствуешь ты музам в тишине, // Что ими в праздности ты дышишь благородной».
Но почему праздность, которая всегда, а в XVIII веке особенно, считалась пороком, вдруг стала благородной? Потому что Юсупов стар? Да, он стар и многое на своем веку видал — и предреволюционную Францию (Вольтера, Гольбаха, Дидро, «энциклопедии скептический причет»), и революционную («вихорь бури, // Падение всего, союз ума и фурий, // Свободой грозною воздвигнутый закон. // Под гильотиною Версаль и Трианон»), на волнения нынешней жизни глядит «насмешливо в окно», умудренный опытом, видит «оборот во всем кругообразный» и не видит никаких оснований в нею вмешиваться. Отчасти потому, что стар. Но праздность Юсупова — это не обычная пустая праздность. В свое время она нужна была для духовной работы, дала возможность духовного накопления и сейчас, в старости, дает возможность жить жизнью поэзии. Впрочем, она всегда была полна, его долгая жизнь.
Свой долгий ясный век
Еще ты смолоду умно разнообразил,
Искал возможного, умеренно проказил.
Вот это «искал возможного» кажется мне ключом к пониманию дворянской интеллигенции XVIII века.
В сущности все они, интеллигентные дворяне XVIII века, искали возможного. И Екатерина, конечно. Ее преобразовательные планы натолкнулись на сопротивление дворянства? Ну что же, нельзя, значит, надо делать то, что можно. Общество не готово к преобразованиям? «Извольте его приуготовить». XVIII век и выполнял эту программу — «приуготовление» умов к будущим грандиозным преобразованиям.
Надо начинать с себя — тут теоретически сходились все: и умеренные, и крайние. Об этом со свойственной ей сухой горячностью твердила Екатерина в своих журнальных выступлениях. Об этом со свойственной ему трагической страстностью и глубиной говорил Радищев уже не теоретически, а доказав собственной жизнью.
«Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человеческими уязвленна стала» — эти знаменитые слова приводятся повсюду. Но за ними следуют другие: «Обратил взоры мои во внутренность мою — и узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто от того только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы. Ужели, вещал я сам себе, природа толико скупа была к своим чадам, что от блудящего невинно сокрыла истину навеки? Ужели сия грозная мачеха произвела нас для того, чтоб чувствовали мы бедствия, а блаженство николи? Разум мой вострепетал от сея мысли, и сердце мое далеко ее от себя оттолкнуло. Я человеку нашел утешителя в нем самом […]. Воспрянул я от уныния моего, в которое повергли меня чувствительность и сострадание; я ощутил в себе довольно сил, чтобы противиться заблуждению; и — веселие неизреченное! — я почувствовал, что возможно всякому соучастником быть во благодействии себе подобных». И написал свою великую книгу.
Начните с себя — вот XVIII век и начал. Его главной задачей, возможно более глубокому проникновению во внутренний мир человека, служили и философско-нравственные трактаты, и лирика, и комедии, и другие виды литературы и искусства, но, как мне кажется, прежде всего те источники, которыми пользуемся мы с вами, мемуары и портрет (нужды нет, что одни лежали в столе, у автора, а другой висел на стенке в помещичьем доме).
* * *
У Рокотова есть портрет Дарьи Федоровны Дмитриевой-Мамоновой. Перед нами гордое, торжественное лицо, на губах полуулыбка, а глаза замкнуты, словно бы хранят какую-то тайну. Нетрудно было бы подобрать к тайне биографический ключ: судьба этой женщины, урожденной княжны Щербатовой, была сложна и необычайна. Ее полюбил Дмитриев-Мамонов, фаворит Екатерины, — история эта известна. Но красноречивей всего расскажут ее два портрета из Русского музея.
Они написаны Михаилом Шибановым в 1787 году, на одном царица, на другом ее фаворит. Портрет Екатерины на удивление прозаичен. Екатерина похожа на мужчину — перед нами именно пожилой мужчина с лицом еще крепким (но все же линии его чуть волнятся жиром), с румянцем несомненно здоровым (но уже чуть склеротическим). И меховая шапка с кистью (Екатерина в дорожном костюме), висящей над левым плечом, и дородность, и красный кафтан с орденами, и твердый рот, и деловой взгляд — это крепкий хозяин (а не хозяйка; кстати, мемуаристы говорят, что в ее повадках той поры, в манере кланяться, например, появилось нечто мужское). А. М. Дмитриев-Мамонов на портрете совсем юный, его миловидно неясное лицо выглядит таким слабым ввиду сильных черт императрицы и таким гладким и тающим ввиду ее морщин, что несоответствие возрастов и характеров выглядит почти пугающе. И тут легко представить себе, как молодой человек («паренек» — называл его екатерининский камердинер) влюбился в юную фрейлину (Дарья Федоровна Щербатова родилась в год екатерининского переворота и, стало быть, была младше императрицы на тридцать три года), как они тайком встречались во дворце, как дрожали, боясь разоблачения. Екатерина в этой сложной ситуации вела себя достойно, сперва долго плакала, запершись, а потом, как видно, взяла себя в руки, закрепила за Мамоновым все свои дары, устроила пышную свадьбу, сама убирала невесту к венцу, и молодые уехали из Петербурга. Когда через год «паренек» стал проситься обратно, он получил вежливый, но непреклонный отказ (да и «известная должность» была уже занята Платоном Зубовым).