Многолетние наблюдения, заметки, подготовительные наброски по языку получают сейчас под его пером единый стройный порядок. Ряд последовательных глав — «Наставлений». Это еще только опыт, считает он, ибо грамматики «еще никакой нет, кроме славянской» «Грамматики» Смотрицкого. Она и отправная ступень для него, и ступень, над которой надо подняться дальше. Он отдает должное ее историческим заслугам — полтораста лет почти ее торжества! — сверяется по ней, спорит с ней, одни положения ее принимает, другие отвергает как русскому языку несвойственные. И выстраивает новую систему грамматики — грамматики российского языка.
Последнюю точку под ней — «Конец шестому наставлению и Российской грамматике» — поставил в знаменательный 1755 год. Год открытия Московского университета, созданного его, Ломоносова, тщанием.
«Российская грамматика» заняла выдающееся место в истории русской культуры. Но сам Ломоносов предпочел говорить о ней всего лишь: «Я хотя и не совершу, однако начну, то будет другим после меня легче делать».
Великий дух преемственности в науке.
…Время. Оно стирает второстепенные черты. Религиозные страсти и терзания Мелетия Смотрицкого, его взлеты и падения — они ушли вместе с ним и с его временем. Грамматика славянская оставила неизгладимый след. Наука филологии почитает ее своей примечательной страницей.
Вильнюсский университет может гордиться тем, что в его старых стенах, на его академическом «пятачке», в его богатой библиотеке учился когда-то, получил первооснову своих обширнейших знаний молодой украинский шляхтич Максим Смотрицкий, он же — известный в истории Мелетий Смотрицкий.
В старейшем, живописно декорированном «Зале Смуглявичюса» университета, среди наиболее драгоценных книг, покоящихся на столах-витринах под стеклом и покрывалами, лежит плотный томик в светло-коричневой коже — «Грамматики словенския» Мелетия Смотрицкого, Евью, 1619.
Киевское издательство «Наукова Думка» и повторило его в наши дни, — хороший подарок. Как раз к памятным датам: 400 лет Вильнюсскому университету и 360 лет со дня первого выхода «Грамматики».
С каким же чувством открываем мы теперь эти страницы нарядного славянского текста, зная, как все тогда происходило!
О. Чайковская
КАК ЛЮБОПЫТНЫЙ СКИФ…
Известные слова Радищева: «Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро» — жизнь опровергла почти тотчас же. Слишком резок был переход от восемнадцатого века к девятнадцатому, слишком велики перемены, когда Павла I сменил Александр. А там — наполеоновские войны, новые настроения умов — и грянуло 14 декабря. Духовное развитие страны пошло столь бурно, что предыдущий век в представлениях людей словно бы разом обветшал, и молодой девятнадцатый, собственно, почти забыл, что чем-то ему обязан (самонадеянность, кажется, вообще свойственная периоду общественных надежд и благотворных перемен). Культура XIX века была так роскошна, что его людям другой и не надо было. Кому бы пришло в голову читать В. П. Петрова или Е. И. Кострова, когда любой поэт пушкинской поры (о самом Пушкине или Лермонтове мы уже и не говорим) был куда гибче, куда искуснее. Странно было бы обращаться к М. Д. Чулкову или И. П. Елагину, когда уже поднималась волна гениальной русской прозы. Общественная мысль так окрепла и возмужала в «Современнике» и других журналах, что никому бы и в голову не пришло взяться за екатерининскую «Всякую всячину» или даже за великолепный новиковский «Трутень».
Восемнадцатый век забывался именно как «столетье безумно и мудро», то есть как время живое, горячее, разорванное противоречиями. Он, напротив, стал представляться некоей заводью, неким голубо-розовым интерьером, населенным пудреными париками, красными каблуками, атласными кафтанами и учтивым менуэтом, иначе говоря — театрально.
А век этот был полон жизни и сил.
Любопытен он был, любознателен, все занимало его и тешило: все, что делается на белом свете, хотелось ему знать. Он шагал семимильными шагами, радостно впитывая в себя знания о мире и о себе. В Русском музее среди «смолянок» Левицкого есть портрет Молчановой — юная девушка, веселая, энергичная, она сидит, весьма независимо и даже отважно выпрямившись (и кажется — ветер шумит в ее шелковом, огромном, летящем назад казакине), в руке ее книга, рядом — электрическая машина. Вот облик XVIII века! Век-путешественник, век-зевака, но не праздный, век-дилетант, исполненный подлинного таланта и трудолюбия, он жил жарким интересом к наукам, ремеслам, искусствам, ко всем видам духовной деятельности, когда передовая часть дворянства (и не только дворянства, конечно, но оно лидировало) запоем читала, без устали переводила с иностранных языков, страстно коллекционировала, пробовала силы в искусстве, литературе — это море замечательного, яркого дилетантизма было своего рода разминкой и тренировкой перед великой работой XIX века.
Как бы ни было сильно (и в современных, и в последующих поколениях) ощущение черты, разделяющей два века, черты не было на самом деле: жизнь шла потоком, которого никакая грань (будь то смена царствований или смена умонастроения) перерезать не могла. Пограничное поколение, начавшее жить в одном веке и кончившее в другом, не в состоянии было бы разом трансформироваться даже в своей наиболее подвижной — интеллигентной — части, в народных глубинах шла своя жизнь, новым движением едва ли захваченная. Восемнадцатый век перелился в девятнадцатый со всеми своими приобретениями и нравственными победами, вместе со своими пороками и трагическим дуализмом; вместе со своим языком — оттого, что в первой половине XIX века возник новый литературный, «пушкинский», у нас сложилось странное представление, будто в XIX веке люди вообще начали разговаривать на каком-то новом языке, а он был все тот же, единый, на нем говорили и до рубежа веков и за ним.
Восемнадцатый век прослыл веком чудаков, и это понятно: в начале XIX доживали екатерининские вельможи (и не только они, конечно), смешные своими пудреными париками, учтивостью манер и вольтерианским вольнодумством. Действительно странен был XVIII век, но его странность не в париках, разумеется, и не в вольтерианском вольнодумстве, она в другом. И если (что не раз отмечалось) люди XVIII века со своих портретов смотрят загадочно, то действительно есть в них загадочность — и в них, и в самом столетии.
Он был весел, XVIII век, и любил валять дурака. Однажды летом в Петергофе Екатерина смеху ради прямо в платье вошла в море, за ней — дамы и кавалеры. А как-то в покоях императрицы зашла речь о том, «кто как проворен и у кого кости гибки. Государыня изволила сказывать, что она ногою своею у себя за ухом почесать может». Эта ребячливость — не только ее личное свойство, здесь Екатерина, как всегда, выражает свой век. Перед нами черта эпохи, создавшей эту моду белых париков и красных каблуков, эпохи, заткавшей платья, каминные экраны, ширмы и веера веселыми и яркими узорами; позолотившей все, что можно позолотить; ярко расписавшей стены покоев и все, что можно расписать, вплоть до атласных жилетов, вплоть до пуговиц на них.
Восемнадцатый век без памяти любил зрелища и развлечения. В условиях жизни, бедной впечатлениями, они ценились высоко. Праздники давали пищу воображению: простым людям — на площадях и улицах, где по ночам гремели замысловатые фейерверки, рисуя огнями в ночном небе аллегорические сюжеты; дворянам — в залах, где столы после обеда уходили под пол, где раздвигались стены, открывая роскошные сады. Дворянские пиры шли по всей стране: и во дворцах, и в мелких усадьбах. Балы, маскарады, представления, пышные выезды вельмож, народные празднества — все это непременная принадлежность XVIII века. Но так ли на самом деле был он весел? И так-то легко жилось в нем — даже дворянству?
Заглянуть в глубь духовной жизни людей русского XVIII века помогает портрет, он может стать окном, за которым открывается глубокая перспектива и данной души и целой эпохи. Я назвала XVIII век дилетантом, но он успел высокопрофессионально выразить себя в архитектуре, скульптуре и особенно в портретной живописи. А поскольку рубеж непонимания между нами и прошлым все же существует и какое-то разъяснение необходимо, представляется необходимым сопоставить портрет со с л о в о м эпохи, тогда речь его станет более внятной. А для нас возникнет некая стереоскопичность в восприятии людей XVIII столетия, достойных того, чтобы быть понятыми: уж верно они серьезно работали, если своей работой подготовили великий девятнадцатый.