Нетрудно предположить, что жизнь молодой графини Мамоновой была не из легких: иметь своей соперницей царицу, долго дрожать и прятаться, а потом, в замужестве, видеть, как муж рвется обратно — к власти, к роскоши двора, к центру, где бьется пульс государственной жизни. Всех этих сведений, как бы ни были они скудны для понимания характеров и отношений, все же достаточно, чтобы объяснить сложность лица, его вызывающую, как бы что-то преодолевающую гордыню, легкую, чуть презрительную улыбку и непреклонную замкнутость глаз, как бы противостоящих страданию.
Но улыбка Дмитриевой-Мамоновой, и ее замкнутый взгляд, и ее независимость — все это принадлежит не только ей, вот что удивительно.
Портрет Новосильцевой — один из самых блестящих рокотовских портретов. Здесь ей двадцать, но она, как и Дмитриева-Мамонова, выглядит много старше и словно бы умудрена годами. А вид у нее такой же победительный, на губах очень похожая улыбка, и так же замкнуты глаза, в них, как справедливо заметил один искусствовед, некое «пугающее всеведение».
Этот ряд улыбок и взглядов можно продолжить.
В Третьяковской галерее есть превосходный портрет Е. Н. Орловой (жены Григория Орлова), очень парадный. Если Новосильцева в простом просторном платье, похожем на домашнее, то Орлова тонко перетянута в стане и великолепно одета: темно-красным горит идущая через плечо орденская лента, сверкает алмазами портрет императрицы (знак статс-дамы), по краю мантии виден горностай (знак княжеского достоинства), высоко взбита роскошная прическа, а на грудь спадают два крутых тяжелых локона. Торжествующая полуулыбка и гордая аристократическая посадка — все это представляет нам блестящую светскую львицу. Но подобное представление сохраняется лишь до того, пока не заглянешь в глаза, они куда сильнее и значительнее всего этого великолепия. И с ними та же история: они тоже знают, да не говорят. Неясность черт, дымчатый расплыв контуров — и ночная мгла в глазах.
«Ночная мгла», как вы помните, лежит «на холмах Грузии», и память тотчас нам подсказывает одну из следующих строк: «Мне грустно и легко». Казалось бы, тональность очень близкая портрету Орловой, есть в нем и туманная легкость, и печаль, но печальная интонация тут сильна настолько, что в конце концов уже и нелегко: томительное чувство охватывает вас при виде этого лица, есть в нем что-то обреченное, даже если не знать (а впрочем, можно ли это — не знать?), что жить этой юной даме осталось недолго, всего года два.
Нет, дело не в биографии модели. Вот перед нами еще одна — графиня Е. В. Санти. Ей двадцать два года, но перед нами вновь лицо немолодое, сосредоточившее в себе значительный жизненный опыт, только, пожалуй, еще более замкнутое. И прищуренные глаза те же — опять те же длинные, загадочные, и пространство между веками опять заполнено таинственными тенями.
«Таинственный», «загадочный» — эти слова так часто употребляются, когда речь идет о рокотовских портретах, что уже стали общим местом, едва ли не банальностью. Глядя в эти глаза (прямо в них не заглянешь, они словно бы смотрят на вас, но всегда чуть-чуть мимо), хочется уловить и что-то другое — ведь сказать «тайна» это, в сущности, ничего не сказать.
Новосильцева, Мамонова, Санти — они так похожи, что наша память легко может их перепутать. Есть в их лицах что-то недостоверное, ускользающее, двусмысленное. «На смех и назло здравому смыслу, ясному солнцу, белому снегу — я полюбила: мутную полночь, льстивую флейту, праздные мысли» — или это колеблющиеся цветаевские строчки тоже слишком определенны для такой текучей неустойчивости, какую являют собой рокотовские портреты?
Удивительный характер придают им размытость контуров, дымчатость границ; пытаясь передать впечатление от этой живописи, все время обращаешься к образу дымов, туманов, цветной мглы — они придают портретам оттенок печали.
Печали? Но, в конце концов, даже это слово, мягкое и лирическое, звучит тут слишком определенно. Задумчивость, грусть, тайна — все близко и все не то.
Женщины Рокотова — странные сестры, странные птицы, севшие в ряд вне времени и неизвестно на чьей территории. Они смотрят (из таинственного далека (еще более непонятного, чем сам XVIII век), и неясно, куда направлен их взгляд. Они сдержанны и замкнуты, но самое замечательное в том, что, отталкивая, они с необыкновенной силой (опять скажем — таинственной) влекут к себе и тянут.
Но надо же все-таки как-то объяснить это чудо — рокотовские портреты? Легко было «мирискусникам», для них эпоха была фантомом: люди XVIII века придумали себя и свою жизнь, их искусство отражает «сон о жизни, грезу о действительности, квинтэссенцию мечтательного желания». Неестественная жизнь, которая при всей своей красоте несет в себе нечто нелепое, «превратилась в театральную декорацию, и все разыгрывали роли актеров и актрис, не замечая, как иногда грубо сшиты их платья, как картонны декорации и как путает суфлер». Эти взгляды так же отжили свой век, как и представления вульгарных социологов 30-х годов, для которых искусство XVIII века было подобострастным и служило интересам крепостников. Все это прошлогодний снег. Для нас общество XVIII века не «за́мок грез» и не театр, а люди его — не актеры, не ряженые и не притворщики, не лжецы, скрывающие свои классовые пороки под красивыми масками. Если прошлое ввиду нашей позиции издалека всегда нам видится немного сценой, то это сцена, где режиссировала сама жизнь и где суфлер никогда ничего не путал.
Портретное искусство второй половины XVIII века — дитя Просвещения, говорят нам специалисты. Оно рождено стремлением представить свойственный просветителям взгляд на человека с его достоинством, благородством и гуманными представлениями, портреты эти потому так и красивы, что они — идеал. Автор монографии о Рокотове считает, что в период своего расцвета он стремился создать «положительный образ современника» и даже что он писал не столько живых людей, «сколько мечту об идеальном человеке», этим и объясняется сходство его образов друг с другом.
Да, конечно, в рокотовских работах субъективное начало играет огромную роль, сходство его женщин тем и объясняется, что он вносит в их портреты мягкую, немного пасмурную погоду своей души, тот живущий в ней туман, который смягчает краски и размывает контуры. Но не верится как-то, что эта субъективность так рациональна и рождена программным желанием дать идеал современника. Если бы Рокотов писал «мечту», его искусство быстро бы иссякло (у мечты, хотя, казалось бы, она безбрежна, на самом деле не так уж много возможностей), если бы он изображал все один и тот же предрешенно идеальный тип, вряд ли последний этап его творчества стал бы его расцветом, и люди, им изображенные, при такой сознательной или бессознательной, но равно безжизненной установке вряд ли были бы живыми. И почему идеал передовых кругов дворянской интеллигенции той поры так неясно печален? И наконец: почему так туманен и таинствен самый рационализм?
Конечно, Просвещение твердо верило в разум и твердо на него надеялось. Но духовная культура XVIII века никак не может быть сведена к одному Просвещению, в простой реальной жизни рационализма было не так уж и много. Напротив, в своем непосредственном течении и в том, как ее понимали люди, жизнь была скорей иррациональна, труднообъяснима, труднопримирима в своих противоречиях. Художники писали эту жизнь, увиденную в свете общего миропонимания эпохи, куда идеи Просвещения входили (если входили) частью; в свете собственных жизненных задач, какими они их понимали, русская живопись обогнала Просвещение с его рационализмом, продвинувшись куда-то глубже в область понимания человеческой души. Иррациональность рокотовских женщин естественна.
В самом деле, очень может быть, что, исследуя человеческую душу, Рокотов ощутил, что она «потемки» (ведь она и сейчас для нас потемки, и своя и чужая, сейчас, когда человечество вместе с великой литературой прошло серьезный путь самопознания, а современной психологии удалось далеко продвинуться в глубь сознания и даже заглянуть в подсознательное). Может быть, в этой непознаваемости и состоит схожесть рокотовских моделей? Важно, что он ощущает и пишет эту непознаваемость не как пустоту или нищету, а как полноту и богатство. А нам остается лишь изумление перед художником, который взял кисти, краски и написал тайну человеческого духовного мира. Уж если ему удалась задача такой сложности, то несравненно более простая — изобразить видимое и уловимое, то, что предшествует тайне, — для него труда не составляло. Да он и доказал, что может писать ясные, простые характеры (молодой Григорий Орлов), что может написать и характерность (старуха Жданова), но всего интересней было ему проникнуть возможно ближе к непознаваемому и ловить его отсвет.