Ну, хватит говорить о себе. Получил от Андр<ея> Ив<ановича> письмо, которое потрясло меня глубиной его горя и тем, как он чувствовал Михаила Андреевича. Чарочке он будет счастлив и будет ее свято хранить. На мои вопросы о №№ рубашек и башмаков он забыл ответить и только в конце приписал: «Не скрою от тебя, что нужда моя в белье великая. Особенно нужны носки (котоновые), т<ак> к<а>к моя кожа не переносит контакта шерсти». Бедный Андрей Иванович, не сладко ему…
Моя семья о поездке к Вам ничего не знала, но была потом счастлива, узнав от меня, что я мог хоть в чем-то помочь Вам и что сам я мог попрощаться с дорогим другом. Чемодан мой продолжает оставаться нераскрытым, на «всякий случай», а будет сей случай или нет — на то воля Господня. Забыл взять у Вас piles[305] для обмена, но зато присылаю в подарок (не отказывайтесь) карманный фонарик в полной готовности. У Вас ведь такая темень…
Как ваша чудная мама поживает? Тяжело мне думать о том, как Вы сейчас там обе одиноко живете, но я надеюсь, что Вы получите разрешение.
<На полях последней страницы> Будьте здоровы, дорогая Т<атьяна> <Алексеевна>, и храни Бог Вас и милую Эмил<ию> Никол<аевну>. Крепко Вас обеих обнимаю. В<аш> Сема.
Лион, среда 16/ХII <19>42
Дорогая Татьяна Алексеевна, спешу переслать Вам открытку г-на Roth’a[306]. Получили ли мое вчерашнее письмо? Я все время боюсь, что моими косолапыми строчками причиняю В<ам> боль, простите, ради Бога, если это так. А сам я пишу сейчас не потому, что хочу Вас утешить (я сам знаю, какие могут быть утешения в таком горе), а просто оттого, что не могу выговориться и не могу выплакаться и са<мо>му мне легче, когда я с Вами разговариваю… Я не знаю, чувствовал ли Михаил Андреевич, как я его люблю. Я редко бывал у Вас (семейная жизнь, а потом семейные несчастья — смерть Тат<ьяны> Сам<ойловны> и Веры Сам<ойловны>[307] и болезнь моей Любички), но каждый раз, когда шел в Ваш дом — я шел так, как верующий идет в храм — для очищения и успокоения. Михаил Андреевич был для меня (и всегда будет. И не для меня одного) высшим идеалом человека, и я считаю себя редким счастливцем, оттого что мог быть в соприкосновении с его высокой и чистой душой. Приходил к Вам и — какое упоение составляли для меня разговоры с ним — и разговоры «по душе», о самом главном, о самом важном, о том, чем мы оба жили, и просто разговоры самые обыденные за чашкой чая и за шахматной партией. И вот мы оба говорим «так, ни о чем», а потом вдруг Михаил Андреевич скажет что-нибудь такое, отчего у меня сразу делается светло и горячо на сердце, или так посмотрит — прямо в душу — будто целует ее… Можно ли это забыть? И как мне всегда хотелось — могу в этом сейчас признаться, — когда смотрел на руку его, держащую шахматную фигуру, на его большую и чистую человеческую руку, как мне хотелось прижаться к ней щекой и поцеловать ее… Но я сдерживал себя, боясь, что он рассердится. Как я жалею теперь, что никогда не решился… Милый друг, моя ли (и наша всех любящих его) вина в том, что он теперь (как и раньше — при жизни) объект настоящего культа? Вина скорее его или Творца, который таким его сотворил: не будь он таким прекрасным, не было бы и такого культа… А культ неизбежен, т<ак> к<а>к нет любви без культа любимого. Сам Михаил Андреевич этого не хотел (я знаю это и Вы мне об этом говорили), но это было естественное проявление его редкой скромности. Я же (и все друзья) если и мог еще сдерживать себя при живом, то теперь уж никак не могу, и Михаил Андреевич для меня — святыня. И вот мы, его друзья, это так чувствуем и знаем, что то, что спаяно им останется навсегда нерушимым и крепким. И еще я знаю, что будут идти годы, а память о нем не поблекнет, а будет все крепнуть, и он будет расти в наших глазах и в будущих поколениях, и чем дальше, тем выше он будет. Такова судьба исключительных людей, людей-маяков, и так творятся Легенды, без которых жизнь была бы серой и безнадежной…
Еще хочу В<ам> сказать, что я мечтаю о том времени, когда можно будет заняться приведением в порядок его литературного наследия, печатанием неизданных вещей, полным собранием сочинений, переводами и — главное — изданием на родине. Ведь Михаил Андреевич был писателем редким в наше время — большим и глубоким, высоким и тонким, и недаром для него литература была «святым делом», как он сам мне это писал. И как писатель он тоже — чем дальше, тем больше будет расти и расти… Как я буду счастлив, если смогу Вам в этом чем-нибудь помочь. Спокойной ночи, дорогой друг, уже 12, а вставать надо в 6. Крепко обнимаю Вас и дорогую Эмилию Николаевну.
Боже мой, как мне тяжело знать, что Вы там одни…
В<аш> Сема.
Имеете ли известия от дорогого Алексея Ильича и как он?
Paris, 27/XI <19>46[308]
Дорогой друг Татьяна Алексеевна,
Сегодня Вы, конечно, в Chabris, где мне так хотелось бы быть с Вами. Но Вы знаете, что я с Вами всей душой. Я сегодня тоже весь день с дорогим Михаилом Андреевичем, пишу о нем воспоминания, которые прочту вечером у Саши, где мы все соберемся[309]. Не пошел на службу, сижу в Closerie[310] и думаю о нем. Писать очень трудно, невозможно выразить то, что хочешь, и я долго сижу, погруженный в себя, а потом вдруг как одержимый хватаюсь за перо и не успеваю записать то, что горит в голове и в сердце. Если получится все-таки не совсем плохо, то прочту потом в Ложе, а затем Вам и оставлю, чтобы это могло войти в будущую книгу памяти о нем.
Вспоминаю мою поездку в Chabris, отвинченную крышку гроба и лицо дорогого моего, незаменимого брата…
Ни с чем невозможно примириться, и так мы и умрем не примирившись. Но я знаю, что надо жить и быть бодрым, как это ни трудно… Уже 4 часа, а я еще не успел написать и половины того, что хотел. Успею ли к вечеру?
От всего сердца крепко, по-братски обнимаю Вас и целую Ваш Сема.
Огорчаюсь, что так давно мы не виделись. Я тоже уезжал «туда»[311].
Париж, 12/I <19>47
Дорогие Эмилия Николаевна и Татьяна Алексеевна,
Очень мне досадно, что по домашним обстоятельствам не смог к Вам приехать и посетить могилу дорогого Алексея Ильича…[312] В Четверг был мой доклад о Мих<аиле> Андр<еевиче>, и в следующий раз я Вам привезу его для «архива». Хотелось бы мне только дать его раньше прочесть бр<атьям>, которые в Четверг не пришли. И еще хотелось бы иметь копию его для себя. Я был бы Вам очень благодарен, дорогая Татьяна Алексеевна, если бы Вы могли в «свободный» час напечатать его на машинке…
После доклада было траурное поминовение бр<ата> Пароньяна[313], а затем А<брам> С<амойлович> произнес очень теплую и прочувствованную речь, посвященную дорогой нам всем памяти Алексея Ильича…
Было постановлено, что я, как секретарь, напишу Вам соответствующее письмо, но «официальных» писем писать я не умею и не хочу, да они и не нужны. Вы сами знаете, как в этот момент мы все были в Вами и как живо ощущали мы незримое присутствие среди нас Алекс<ея> Ил<ьича>…
После доклада была агапа, на которой обсуждался мой доклад. А<брам> С<амойлович>[314] сказал, что он является лучшими поминками по Мих<аилу> Андр<еевичу> и другие говорили В том же духе (Кристи[315] Забеженский[316]).