Нет, не в конце, а с самого начала, ибо я смею утверж<дать>, что Мас<онами> люди рождаются, как рождаются крас<ивыми> или уродл<ивыми>, талантл<ивыми> или бездарн<ыми>, добр<ыми> или злыми, и что мас<он> — это, в конце конц<ов>, талант души, беспредельная тяга к высшему и тайному, ненасытная творч<еская> бессонница и тоска.
Если, братья, все мы сейчас мас<оны>, то только оттого, что все были ими всегда, даже не подозревая этого. Но в какой-то момент каждый из нас вступал в мас<онскую> <организацию>, получал мас<онское> посвящ<ение>, переходил какую-то грань и начинал сознат<ельно> чувств<овать> себя мас<оном>. Одни вступали в Л<ожу> уже вполне готовыми, другие менее готовыми, с мас<онским> огнем, прикрытым пеплом проф<анной> жизни, — и от этого пепла должны были постепенно освобожд<аться> личными усилиями и с помощью брат<ьев>, но у всех нас эта искра была с самого начала, и наличие этой искры есть тот критерий, кот<орый> мы ищем в профане, стучащемся к нам. Создать искру мы не можем, она от Бога, но раздуть ее в том, у кого она есть, в яркое пламя — это в наших силах и в этом наша мас<онская> главная работа. Выражение «сделать из плохого челов<ека> мас<она>» вполне неправ<ильно>: одно из двух — или он был действительно плохим и тогда наст<оящим> мас<оном> не мог стать, или он действ<ительно> стал масоном и тогда он не мог быть вполне плохим до этого, он был только «дремлющим», и мы его разбудили.
<О С.А. Иванове>[242]
Я не знаю, как мне «это» начать. У меня нет никакого «литературной опыта, но есть, я знаю, опыт духовный — бесценное и хрупкое богатство, которым мне непременно надо поделиться с людьми. Я не могу быть единственным хранителем этого легчайшего золота, переполняющего мою душу, я просто не вправе сохранять его для себя одного. Мне нечем гордиться, не по моей воле это случилось. Но когда человек проводит всю свою жизнь в прекрасном саду, не начинают ли пахнуть цветами его волосы, кожа и платье? Он ли это, Божьей милостью, благоухает или это то, в чем он жил и что его окружало?
Мне нечего и стыдиться того, что «я» будет повторяться в моем рассказе бесконечное число раз и во всех падежах. В конце концов ведь это же я делюсь моим случайным сокровищем и самого себя мне избежать невозможно.
Хорошо, что сейчас ночь, что я один в моей комнате и не жду никого, даже самого желанного друга. Я только что вернулся с прогулки по берегу Сены: был тихий вечер. Он как-то очистил меня и успокоил. Было прекрасное небо Парижа, лучше которого, вероятно, только небо России, но я уже не помню его.
Я бродил по берегу, смотрел на Сену, на небо и обдумывал мой рассказ. Как бы сделать его попроще и правдивее? Как бы сделать так, чтобы мне поверили и чтобы почувствовали тот особенный воздух, которым я дышал всю жизнь?..<Постараюсь говорить так, как говорят на исповеди. Или так, как говорят с близким другом, вполголоса, почти шепотом, чтобы не потревожить кого-то спящего рядом большим сном…>
По мосту проходил автобус № 8. Я вздрогнул, еще мгновение и я бы бросился догонять его. Ведь он идет на улицу Dareau. Но уже было поздно. И теперь навсегда, навсегда уже будет поздно…
В тот вечер я пришел к ним, чтобы поужинать, пойти с Сергеем Андреевичем на второе собрание начинавших тогда шуметь евразийцев. Накануне я забежал к ним после службы, чтобы условиться на завтра. Помню, как С<ергей> А<ндреевич> сидел за столом в столовой и штемпелевал какие-то билеты (кажется, на вечер Турген<евской> библиотеки).
Он выглядел немного уставшим, щеки как-то больше обыкновенного обмякли и повисли и сотрясались от каждого удара печаткой, мелкие капельки пота блестели между морщинами на лбу, пенсне ежеминутно сползало на кончик крупного носа. Время от времени он поглядывал на меня поверх пенсне, и как всегда мне делалось необыкновенно тепло и уютно от мягкого взгляда его голубых, слегка выцветших глаз. Он сидел почему— то в пальто, распахнув его (то ли знобило его, или торопился), по-каторжански крепкие руки размеренно и быстро двигались, и большая белая запонка от круглых стариковских манжет в такт печати ударяла по столу. Танечка сновала тут же, как всегда грустная, о чем-то думала и молчала[243].
«Сергей Андреевич, да Вы хоть шарф снимите», — сказал я. «Д-да, д-да, я с-сейчас», — был растерянный ответ, но шарф так и остался на шее, и торопливая работа печаткой продолжалась. Не знаю почему, мне вдруг стало не по себе. Воздух был какой-то странный, тяжелый. «Уж не поссорились ли?» Но Танечка имела вполне миролюбивый вид, а С<ергей> <Андреевич> время от времени взглядывал на нее кроткими, но какими-то «отсутствующими» глазами.
Я вскоре ушел, сказав, что приду к ним ужинать. Вдруг по-знакомому защемило в сердце, не слова, а предчувствие будущих слов охватило меня, я знал, что сейчас буду писать стихи. Потом неожиданно произошла «кристаллизация» и из хаоса полуслов, полумузыки выделилась (золотом на черном фоне) отчетливая строчка: «Мне о любви ни говорить, ни петь». Потом все погасло, опять был хаос и вдруг опять: «Но руки сжать и опустив на руки пылающую голову…» Дальше опять ничего: ни муки, ни звуки, ни разлуки я не хотел, глагольная рифма к «петь» раздражала, а плеть, клеть или сеть были не нужны[244]. Из стихов ничего не получалось, в голове вдруг промелькнул С<ергей> <Андреевич>, шагающий по Шлисс<ельбургской> камере почему-то в пальто и с серым шарфом на шее. «Как он мог? 20 лет…» Как всегда, эта мысль волновала меня, мучительно захотелось опять на него посмотреть… Я вернулся на Dareau к 7 ч. вечера. Двери мне открыла Танечка — озабоченная и встревоженная. «Тише, у С<ергея> А<ндреевича> болит голова».
В столовой уже был накрыт стол, но перед пустыми тарелками сидели моя мама и сестра. Танечка шепотом рассказывала мне, что после моего ухода С<ергей> А<ндреевич> был на почте, долго там простоял в очереди, потом отправил много мандатов и писем и недавно только вернулся и жаловался на мигрень и на ломоту в правой руке. Теперь он лежал в комнате Веры, дверь была закрыта, но мы все переговаривались шепотом. Каждый раз кто-ниб<удь> из нас на цыпочках подходил к ней, приоткрывал бесшумно и смотрел в щелочку.
С<ергей> А<ндреевич> лежал на спине, глаза его были закрыты, похоже было на то, что он спит. Когда Танечка подошла к двери, он открыл глаза. «Как Вам, С<ергей> А<ндреевич>?» «Да ничего, сейчас пройдет, садитесь ужинать, не ждите меня»[245].
ПИСЬМА[246]
Письмо к В.С. Гоц[247]
Givors, 1е 21/XI <19>20[248]
Дорогая моя, милая Веруня,
Не сердись, что не писал тебе — я буквально завален работой и заводской и личной. Я страшно рад, что Танюша получила наконец визу и верно скоро приедет[249]. Какое счастье, что она не осталась там — в Крымском аду! Да, тяжело читать, что там теперь происходит… Но это было неизбежно. Вспомни наши летние разговоры о Врангеле. Увы, я оказался пророком!.. Но неужели же и эта последняя катастрофа — логичное продолжение катастроф Колчака, Деникина и Юденича — не будет и в самом деле последней? Неужели и после этого не видно с ослепительной яркостью, что путь, которым велась борьба с большевиками неправилен… Чистое дело русской свободы не может быть сделано грязными руками «бывших людей» — царских генералов, министров, сановников, реакционеров, людей «старого»), «прошлого», органически, по природе своей не могущих понять, что Март 1917 года был и будет, что истории вспять не повернешь, что не им воскресить Россию… Истерзанное тело России черные палачи не вырвут из рук красных палачей… Боже мой, Боже мой, да ведь это ж такая простая истина! И сколько надо было лишних страданий, сколько лишней крови, сколько несказанных мук надо было перенести еще России, чтобы наконец понятно стало, что ложен был старый путь! И теперь заговорили наконец о демократии, об объединении либеральных и социалистических кругов, о блоке — без генералов, авантюристов, реакционеров! Давно пора!