Он лежал в больничной палате, устремив вперед себя спокойный взгляд. Я держала его руку в своей, и он слегка пожимал мои пальцы. Так прошло часа два-три. Выражение его лица никакими словами не могу передать. А может быть, и не надо… Уходя, он как будто сказал: «Не надо бояться смерти. Это просто переход в другой мир».
Хочу завершить эти воспоминания строчками из его письма, написанного задолго до смерти, в 1942 году, но звучащего почти как завещание: «А смерть — бессильна. Она не может убить главного — памяти о человеке и о делах его, отнять от нас запах и цвет ушедшего человека. Смерть — только временный уход от живых, свидание неизбежно».
Спустя какое-то время после его смерти я нашла клочок бумажки, на котором были только две строчки, — по-видимому, след от ненаписанного стихотворения:
Нет. Смерть не сон без сновидений
И не провал в небытие.
Ольга Карлайл. «Повесть наших отцов»[543]
В наши дни общепризнанно, что эмигрантская ветвь русской литературы — маргинальная, как казалось ее участникам, — сыграла спасительную роль в судьбе русской культуры в годы коммунистического режима. Писатели-эмигранты жили бедно но зато были свободны от коммерческих и идеологических соблазнов. В самые горькие годы изгнания они оставались верны высокому званию русского художника.
Семен Луцкий был одним из тех, в ком душевное благородство и артистичность таинственно совмещались. О его жизни можно сказать словами Б. Пастернака: «повесть наших отцов», как «из века Стюартов»[544]: русская поэзия походит тут на прекрасную и суровую английскую королеву.
Блестящий инженер и талантливый поэт, Луцкий был на двенадцать лет старше моего отца, писателя Вадима Андреева. Семен Абрамович был один из духовных наставников и ближайших друзей отца. В 20-е годы оба принимали активное участие в литературной жизни эмиграции, а также состояли в одной масонской ложе, принадлежность к которой была их величайшей тайной в течение всей жизни. Как поэты и Луцкий, и мой отец относились к продолжателям классической философской традиции. Ранние стихи Луцкого — поиски далекого «кьеркьегорского» Бога. Прожив большую часть жизни в Париже, он и в поэзии был горожанином, в то время как мой отец (подобно своему московскому брату Даниилу) воспитывался в духе деизма, и его никогда не покидала ностальгия по российскому пейзажу. Впрочем, и для Луцкого, и для моего отца, несмотря на их эмигрантские судьбы, Россия, ее народ, ее литература оставались неизменными живыми источниками творчества. Им в одинаковой степени был близок мистический дух А. Блока:
О, если б знали, дети вы,
Холод и мрак грядущих дней!
[545] Луцкий по происхождению был еврей, мой отец — русский, сын писателя Леонида Андреева, но в годы, предшествовавшие Второй мировой войне, русские и еврейские ценности тесно переплетались. Согласно М. Броду, биографу Ф. Кафки, этот писатель-визионер мечтал о всеобщем духовном спасении, идущем от союза евреев и славян. Этот союз, основанный на духовном сплаве национальных элементов, подарил миру таких художников, как Борис Пастернак и Осип Мандельштам. Думаю, что к этому ряду уместно присовокупить и имя Семена Луцкого. Увы, даже Кафка не мог представить себе тех катаклизмов, которые разразились в скором будущем.
Чтобы избежать гибели в годы немецкой оккупации Франции, Луцкие вынуждены были вести в тяжелых условиях кочевое существование. В течение долгого времени мы не имели о них никаких известий[546].
После Второй мировой войны мой отец примкнул к числу тех, кто не желал видеть в СССР одну лишь «империю зла», хотя и расходился с советским режимом по целому ряду фундаментальных вопросов. Луцкий же в это время проникся сионистскими идеями, видел будущее евреев в Израиле, куда на знаменитом «Exodus's» отправилась его дочь. Он не переставал оставаться русским поэтом, но наряду с этим пережил некое новое откровение:
А на заре, как воплощенье чуда,
Под светом молнии синайский ветер вдруг
Перелистал страницы книги жизни
И тайные раскрыл мне письмена.
[547] Моя семья соприкасалась с семейством Луцких не только на почве русской поэзии. Семен Абрамович, как известно, был племянником М.Р. Гоца, одного из основателей (вместе с моим приемным дедом по материнской линии В.М. Черновым) партии эсеров[548]. Сам Луцкий в молодые годы, будучи студентом Льежского университета, являлся членом заграничной секции этой партии[549] (исключительно одаренный, он, из-за «процентной нормы», не смог получить высшего образования в России и вынужден был ее покинуть).
История социал-революционного движения в России — это тоже «повесть из века Стюартов». Когда-то самая популярная социалистическая партия в России, достигшая в феврале 1917 г. наивысшего своего могущества, партия эсеров после июльских событий в 1918 году была объявлена большевиками вне закона, а затем постепенно уничтожена. Ленин учинил над их лидерами судебную расправу, которой подвергся, в частности, брат Михаила Гоца Абрам (мой дед избежал этой участи, эмигрировав за границу). Суд над эсерами был первым позорным театрально-политическим спектаклем, которые со временем превратились у большевиков в своеобразную индустрию. В конце 20-х годов эсеров оставалось в России еще достаточно много, по крайней мере несколько сотен из тех тысяч членов, что входили в партию в прошлом. За границей моя бабушка Ольга Колбасина и Вера Гоц, тетя Луцкого, продолжали быть носительницами их ценностей[550].
Революционное прошлое Луцких неотделимо от их семейной хроники. Мне помнится, что в их парижской квартире как реликвию хранили шапку, принадлежавшую легендарному эсеру Каляеву, убившему в 1905 году великого князя Сергея Александровича. Нужно сказать, что в кругах русских революционеров имя Каляева почиталось как священное. Приговоренный к смертной казни, он отказался принять помилование и тем самым облегчить свою участь. Как всякий социалист-революционер, Каляев относился даже к собственной смерти как к политической акции в борьбе с царским режимом, при том, что свое прощение ему даровала вдова великого князя, посетившая Каляева в тюрьме незадолго до исполнения приговора.
Все это я знала от бабушки, а в одно из посещений Луцких мне довелось увидеть и саму эту шапку. Помню ее на полке в полумраке шкафа. В тот же день мне была подарена чудесная старинная кукла с фарфоровой головкой. Кукла была не одна: у нее была игрушечная коляска, в которой ее вывозили на прогулку. Эта коляска в стиле конца прошлого столетия вызвала настоящий восторг у моих французских сверстниц из парижского предместья, где мы жили. Было мне лет 7–8, и я до мельчайших подробностей запомнила и каляевскую шапку, и замечательную куклу, и игрушечную коляску.
Я храню в памяти множество чудесных детских воспоминаний о Луцких. Мы жили в Le Plessis-Robinson, пригороде Парижа, они на окраине города, неподалеку от Porte d’Orleans. Каждый визит к ним, хотя они и бывали довольно частыми, представлял собой неповторимое событие. Луцкие как будто излучали вокруг себя любовь, это были люди несколько старомодные и бесконечно добрые. А в сравнении с их необыкновенно вкусными угощениями наша домашняя кухня выглядела прозаично.