Еще одно горе: получил тревожное письмо от Андр<ея> Ив<ановича>, в котором он извещает меня, что, вероятно, скоро отправится в воленсноленское путешествие и прощается со мной и с друзьями[297]. Я сейчас же, на всякий случай, отправил ему телеграфный мандат, но чем это может помочь ему? И здоровье его тоже совсем нехорошее.
Боже мой, что делать и когда все это кончится?
Радостно для меня было извещение о свидании М. М.[298] с дорогим Абе и все то, что Вы о нем пишите.
Как я завидую М. М. и как горжусь Абе — вот это человек!
Другой радостью было получение фотогр<афии> Володиного camp и возможность написать ему.
О себе больше ничего сказать не могу. Одно только: у меня не культ горя, нет, горе проело меня насквозь. Внешне я — крепкий и бодрый, «покрикиваю» на падших духом — моих и друзей. Внутренне — автомат, механически работающий 60 час. в неделю (это вроде алкоголя), но не живой человек. Но довольно о себе.
О Вас, дорогой мой, думаю много и часто с любовью и нежностью и хотел бы знать подробно о В<ашей> жизни и еще хотел бы что-ниб<удь> хорошее и ободряющее В<ам> сказать, да сил нет. Вот только одно хочу сказать: то, что я свято верю, что все наши разлуки — временные, что то, что было тесной семьей, восстановится еще теснее (а испытания только подтвердили то, что все мы были тесной семьей, это была не дружба, нечто большее дружбы…).
Присылаю В<ам>, дорогой мой друг, рукопись одной из двух осиротевших женщин. Она русская по происхождению, професс<ор> здешнего унив<верситета>. Она показала мне свои писания, и я всячески советую ей продолжать писать — это поможет ей разрядить душу, угнетенную горем. Она просила меня прислать В<ам> это для отзыва. Я сам думаю, что это неплохо написано, конечно, с недостатками начинающего писателя. Ждет она В<ашего> отзыва с волнением и нетерпением. Думаю, что надо ее поддержать и подбодрить, для нее это сейчас тоже, как алкоголь…
Кончаю письмо, устал, поздно, а завтра вставать в 6 утра. Крепко, крепко Вас и милую Тат<ьяну> Алекс<еевну> обнимаю и целую.
В<аш> Сема.
Целую дорогого Алексея Ильича, которого всей душой люблю. Сердечный привет милой Эмил<ии> Ник<олаевне>[299].
Всех друзей крепко обнимаю.
Пишите чаще, дорогой мой друг.
В<аш> Сема.
Лион, Понед<ельник> 14/XII <19>42[300]
Дорогой друг, Татьяна Алексеевна, я только-только собирался написать Вам, как получил В<аше> письмо, которое меня очень сильно тронуло и взволновало. Тронуло Вашим обещанием раньше всего, если нужно, обратиться ко мне и тем, что Вы меня сейчас выделяете особо. Я знаю, конечно, что такие минуты, как те, что мы пережили вместе у гроба незабвенного друга — связывают навеки, но я не могу отделаться от мысли, что я не заслужил этого выделения (хотя Вы сами должны понимать, как я счастлив этим), так как это случайно так вышло, волей обстоятельств, что был именно я, а не другой из близких и любящих его, другой — более меня заслуживающий честь быть «за всех»[301]. Но случилось так, а не иначе, и я не могу сказать Вам, какое чувство вечной благодарности у меня к Вам — и за то, что вызвали меня телеграммой, и за то, что дали мне возможность попрощаться (а я ведь понимаю, как Вам невыносимо трудно было это сделать…). Вам меня не за что благодарить, но Вам от меня — вечное спасибо… Взволновало же меня Ваше письмо тем, как Вы реагируете на церемонию на rue Lounnel[302]. Я сначала даже взволновался и оскорбился, а потом подумал немного и говорю Вам: не надо, дорогая Татьяна Алексеевна, гак остро на это реагировать. Если бы эта церемония была устроена на могиле, тогда это было бы, действительно, оскорблением памяти дорогого друга, и Вы были бы правы чувствовать огромную обиду, и я тоже чувствовал бы так. Но… подумайте, ведь это сделано не на могиле и сделано из лучших чувств. На наш взгляд, сделано — нелепо, но ведь те, кто это сделал хотели искренно почтить память друга и почтили ее по-своему, так как иначе они не умеют. Каждый молится по-своему, и тому, кто не может обойтись без попов, нельзя это ставить в вину, т<ак> к<а>к молитва без попов для него не настоящая молитва. Для нас это чепуха, а для него в этом — все. Главное не в том, как сделано, а то, что было сделано, что люди оплакивали друга и молились за него, хотя бы это и было на непонятном нам языке…
Когда сейчас католические священники молятся за несчастных евреев, разве евреи оскорбляются оттого, что за них произносятся христианские молитвы? Не так ли и в данном случае? Михаил Андреевич отрицал попов и не хотел религиозных похорон, и в этом воля его не была нарушена. А как и каким способом другие о нем вспоминали — это менее существенно, чем то, что вспомнили его и оплакивали… Пишу Вам это и чувствую, что насилую себя и что все-таки я не могу отделаться от неприятного чувства из-за «поповской» церемонии, но я стараюсь бороться с ним — ради терпимости…
Получаю много писем от друзей, которые хотят знать от меня подробно о последних днях и последних словах… Мне очень трудно на каждое слово отвечать в отдельности, так как каждый раз это причиняет мне большие страдания. Поэтому я написал одно большое письмо Сашеньке[303] и просил его после прочтения переслать другим. Но как все другие ловят последние слова дорогого Михаила Андреевича, как жадно пьют их и хотят навеки их сохранить и жить по ним… В особенности большое впечатление произвели слова о том, что «человека надо делать не счастливым, а благородным». В них весь Михаил Андреевич с его глубиной и благородством, и они, конечно, навеки останутся выжженными в наших душах… Но что еще я могу передать друзьям? Я других его слов не знаю. Может быть, Вы, дорогая Татьяна Алексеевна, еще что-нибудь вспомните и сообщите мне… Ведь для нас это так важно! И он, действительно, так нам всем принадлежал (как и мы все — ему), таким был нашим, таким объединяющим началом являлся для всех нас, что то, что им было спаяно — никогда уже не разойдется, и все мы это особенно остро чувствуем теперь, когда его чарочка уже не сможет чокнуться с нашими. И пустоту, созданную его уходом, никто не сможет заполнить… Но ведь, по-настоящему, это и не пустота, так как образ его благородный и чистый — с нами и в нас, и он как был, так и останется навсегда нашим учителем и вдохновителем. Дорогой друг, Ваше состояние, увы, мне самому слишком знакомо. И Вы, конечно, не просто мужественная женщина, а поразительно мужественный человек. Я знаю, что Вы должны были переживать все эти долгие месяцы, борясь в одиночку со смертью и ни от кого не имея помощи. Так стоять без смены на часах у постели страдальца — для этого нужно особые силы и физические, и духовные. Я сам — так не мог, и у меня была помощь, и смена… А я все-таки считаю, что был мужественным… Как же мне теперь перед Вами не преклониться? И как Вам это не сказать? А теперь хочу Вам сказать, как я «зацепился». Не только ради дочери и семьи (хотя это было самым первым побуждением). Но и еще и ради другого. Образ моей Любички, образ исключительно чистый и прекрасный, был почти никому неизвестен. А я хочу, чтобы ее знали, хочу, чтобы она жила… Поэтому я пишу о ней книгу и всего себя в нее вкладываю… Это не роман и не биография. Это — она такая, какой была и какая продолжает быть во мне.
Но одновременно с этим я работаю над одной идеей, о которой Сашенька знает и о которой я так мечтал поговорить с Михаилом Андреевичем[304]. Это идея — теперь цель моей жизни, и я хотел бы только иметь достаточно сил, чтобы довести ее до конца. Я знаю, что мог бы опереться на Михаила Андреевича… Теперь мне придется бороться одиночкой за ее осуществление. Но я — как одержимый, и «это» несет меня… Вот так и вышло, что я не свободен, а принадлежу еще — кроме моей семьи — памяти Любички и моей идее. Но я еще и моим друзьям принадлежу и об этом никогда не буду забывать.