Пепита была одна. Мы поздоровались, и оба покраснели; молча и робко протянули друг другу руки.
Я не пожал ее руки, она не пожала моей, но, соединив наши руки, мы не в силах были разъединить их.
Во взгляде Пепиты, устремленном на меня, не было любви; в нем светились дружба, сочувствие и глубокая грусть.
Она догадалась о моей внутренней борьбе и думала, что любовь к богу восторжествовала в моей душе, что моя решимость не любить ее тверда и непреодолима.
Она не смела жаловаться, понимая, что я прав. Едва слышный вздох, слетевший с ее влажных полуоткрытых губ, говорил о затаенном горе.
Наши руки все еще были соединены. Мы оба молчали. Как сказать, что мне не суждено принадлежать ей, а ей не суждено быть моею, что нам необходимо расстаться навсегда?
Я не произнес этих слов, но высказал их взглядом. Мой суровый взор подтвердил ее опасения, она поняла, что приговор окончателен.
Глаза ее затуманились; на прекрасное лицо, подернутое прозрачной бледностью, легла тень страданья. В эту минуту она походила на скорбящую богоматерь. Слезы блеснули в ее глазах и медленно покатились по щекам.
Не знаю, что происходило во мне. А если бы и знал, как бы я мог описать это?
Я приблизил губы к ее лицу, чтобы осушить слезы, и наши уста слились в поцелуе.
Невыразимое упоение, чувство полного забытья охватило нас. Она бессильно лежала в моих объятиях.
Небу было угодно, чтобы мы услышали за дверью шаги и кашель отца викария и вовремя отстранились.
Придя в себя и собрав воедино остаток воли, я тихо, но решительно произнес слова, заполнив ими страшное молчание этой минуты:
– Первый и последний [71]!
Я говорил о нашем страстном поцелуе. И вдруг, точно слова мои явились заклинанием, передо мной возникло апокалиптическое видение во всем его устрашающем величии: я увидел того, кто был первым и последним и кто обоюдоострым мечом разил мою душу, исполненную зла, греха и порока.
Весь вечер я был точно в безумном бреду, и не знаю, как мне удалось овладеть собою.
Я рано ушел от Пепиты.
В одиночестве моя тоска стала еще невыносимей.
Вспоминая поцелуй и свои прощальные слова, я сравнивал себя с предателем Иудой, с кровожадным и вероломным убийцей Иоавом [72], который, целуя Амессая [73], вонзил в его чрево острый меч.
Я совершил два предательства и два обмана.
Я обманул и бога и ее.
Я презренное существо.
11 июня
Есть еще время все исправить. Пепита исцелится от своей любви и забудет нашу минутную слабость.
После того вечера я больше не посещал ее дома.
Антоньона тоже не показывается у нас.
Горячими просьбами я добился у батюшки торжественного обещания, что мы уедем отсюда двадцать пятого июня – после Иванова дня, который здесь торжественно празднуется, а в канун его устраивается народное гулянье.
Вдали от Пепиты я успокаиваюсь и начинаю думать, что, может быть, начало нашей любви было только испытанием.
Все эти вечера я молюсь, бодрствую, умерщвляю плоть.
Долгие молитвы и глубокое искреннее раскаяние оказались угодными богу, и он явил мне великое милосердие.
Господь, как говорит пророк, ниспослал огонь душе моей, просветил разум мой, воспламенил волю мою и научил меня.
Божественная любовь по временам разрешает мне, недостойному грешнику, обрести забвение и покой для молитвы. Я изгнал из души своей все образы, даже образ этой женщины, и убедился, – если только гордыня не обольщает меня, – что познал высшее благо, скрывающееся в глубинах души моей, и насладился им в мире и любви.
Перед этим благом и красотой, перед этим высшим блаженством – все ничтожно. Как не пренебречь всеми греховными чувствами ради чистой любви к богу?
Да, мирской образ этой женщины окончательно и навсегда погаснет в моей душе. Из молитв и покаяний сделаю я жесткую плеть, которой изгоню его из сердца, как Христос изгнал из храма нечестивых торгашей.
18 июня
Я пишу вам последнее письмо.
Двадцать пятого числа я уезжаю отсюда – это решено. Наконец-то я смогу обнять вас.
Рядом с вами мне станет легче. Вы вселите в меня бодрость и мужество, которых мне так недостает.
Буря противоречивых чувств бушует сейчас в моем сердце.
О смятении моих мыслей вы можете судить по несвязности этого письма.
Я дважды побывал у Пепиты. Я держался холодно и сурово, как велел мне долг, – но чего мне это стоило!
Вчера отец сказал, что Пепита больна и не принимает.
У меня мелькнула мысль, что болезнь ее вызвана неразделенной любовью.
Зачем я бросал на нее такие же пылкие взгляды, как она на меня? Зачем низко обманул ее? Зачем показал, что люблю ее? Зачем мои нечестивые уста искали ее уст и адским пламенем обожгли нас?
Но нет! Мой грех не должен неотвратимо повлечь за собой другой.
Что было – было; тут ничего не поделаешь; но теперь это может и должно быть исправлено.
Двадцать пятого, повторяю, я уеду во что бы то ни стало…
Только что вошла ко мне бесцеремонная Антоньона. Она пробыла здесь недолго.
Я спрятал письмо, точно писать вам грешно, поднялся и говорил с ней стоя, чтобы она поскорее ушла. Но и за это краткое время она успела наговорить мне тысячу глупостей и глубоко огорчить меня.
На прощанье она воскликнула на своем тарабарском языке:
– Эх ты обманщик, лиходей! Будь ты проклят, чтоб тебя черти унесли!… Из-за тебя заболела девчонка, ты убил ее, негодяй!
С этими словами разъяренная женщина грубо и больно ущипнула меня за ногу и стремглав выбежала ругая меня на чем свет стоит.
Я не жалуюсь, я заслужил эту грубую шутку, – если только Это была шутка. Я заслужил, чтобы дьяволы терзали меня раскаленными клещами.
Боже мой, сделай так, чтобы Пепита забыла меня! Если нужно, пусть полюбит другого и будет с ним счастлива!
Могу ли я просить тебя о большем, боже?
Батюшка ничего не знает, ничего не подозревает. Так лучше.
До свидания. Через несколько дней мы увидимся с вами и обнимем друг друга.
Какую перемену вы найдете во мне! Какой горечью переполнено мое сердце! Насколько утрачена невинность моих помыслов! Как отравлена и истерзана моя душа!
II. Паралипоменон
Других писем дона Луиса де Варгас, кроме уже приведенных нами, не сохранилось. Таким образом, если бы одно лицо, отлично обо всем осведомленное, не оставило нам добавления, которое следует ниже, мы не узнали бы, к чему привела эта любовь, – эта наивная и страстная повесть не была бы окончена.
Недомогание Пепиты никого в городке не удивило, да никто и не помышлял искать его причину, которая до сего времени была известна только нам – Пените, дону Луису, сеньору настоятелю и Антоньоне, умеющей держать язык за зубами.
Здешних жителей скорее могли удивить веселье Пепиты, ежедневные вечеринки и прогулки в поле, начавшиеся с некоторого времени. Возвращение же Пепиты к ее обычному затворничеству было вполне естественно.
Ее тайная и молчаливая любовь к дону Луису укрылась от проницательных глаз доньи Касильды, Куррито и прочих лиц, упоминаемых в письмах молодого человека. Еще меньше мог об этом знать простой люд. Никому не приходило в голову, никто даже вообразить себе не мог, что богослов, святой, как называли дона Луиса, стал соперничать с отцом и добился того, чего безуспешно домогался богатый и могущественный дон Педро де Варгас: влюбил в себя красивую, изящную и кокетливую вдовушку.
Несмотря на обычную для провинции откровенность между госпожой и прислугой, Пепита не выдала себя ни перед одной из горничных. И только Антоньона, хитрая, как рысь, особенно когда дело касалось ее любимицы, проникла в эту тайну.