Я почувствовал дрожь во всем теле. Впервые я остался наедине с этой женщиной, вдали от всех, и как раз в ту минуту, когда мне вспомнились те чудесные видения, порой зловещие, порой пленительные, которые посещали людей в далекие времена. Пепита сменила длинную юбку амазонки на короткое платье, не стеснявшее чарующей легкости ее движений. Красивая андалусская шляпа не скрывала ее липа. В руке она держала хлыст, показавшийся мне волшебной палочкой, которой фея могла околдовать меня.
Я не боюсь еще раз воздать хвалу ее красоте. В этих диких местах она показалась мне необыкновенно прекрасной. Вопреки желанию, я вспомнил, что аскеты в подобных случаях советуют представить себе красавицу обезображенной старостью и болезнями или даже мертвой, издающей зловоние, гниющей и поедаемой червями; я говорю: «вопреки желанию», – потому что не считаю необходимой эту страшную меру предосторожности. Ни одна дурная мысль не шевельнулась у меня в голове; злому духу не удалось смутить мой разум и чувства или поколебать мою волю.
Зато мне пришел в голову довод, уничтожающий, по крайней мере для меня, смысл этой предосторожности. Красота, создание высшего, божественного искусства, может быть непрочной, эфемерной, может исчезнуть в один миг, но ее идея вечна: в разуме человека, воспринявшего ее, она живет бессмертной жизнью. Красота этой женщины в том виде, в каком она сейчас проявляется, быстро исчезнет: прекрасное тело, грациозные формы, благородная голова, так восхитительно венчающая плечи, – все станет нищей отвратительных червей, материя недолговечна; но кто разрушит форму, художественную мысль, красоту? Разве красота не живет в божественном разуме? Воспринятая и познанная мною – разве не будет она жить в моей душе, победив старость и даже смерть?
Так размышлял я, когда мы с Пепитой остались вдвоем. Так успокаивал я свой дух и умерял подозрения, которые вы вселили в меня. Я и желал и не желал, чтобы подошли остальные участники прогулки. Мне было отрадно и в то же время страшно находиться наедине с этой женщиной.
Серебристый голос Пепиты нарушил тишину. Она вывела меня из раздумья, обратившись ко мне:
– Как вы молчаливы и печальны, сеньор дон Луис! Мне тяжело думать, что, может быть, по моей вине, по крайней мере отчасти, ваш отец сегодня доставил вам неприятность – привез к эти уединенные места и нарушил ваше еще более строгое уединение, в которое вы погружаетесь дома, где ничто не отвлекает вас от молитв и благочестивого чтения.
Не помню, что я ей ответил. Наверное, сказал какую-нибудь глупость, потому что я был смущен. Мне не хотелось говорить Пепите комплименты и светские любезности, – но не мог же я грубо ее оборвать.
Она продолжала:
– Простите, я не хочу показаться вам злой, но мне кажется, вы недовольны не только тем, что вас оторвали сегодня от любимых занятий, – вашему плохому настроению способствует нечто другое.
– Что же именно? – спросил я. – Скажите мне, раз вы все видите или считаете, что вы так проницательны.
– Вы чувствуете себя, – ответила она, – не как человек, которому скоро предстоит стать священником, а как юноша в двадцать два года.
Когда я услышал это, кровь прихлынула к моему лицу, оно запылало. Самые нелепые чудовищные мысли пришли мне в голову: эти слова, решил я, вызов со стороны Пепиты, намеревающейся показать мне, что она знает, как она мне нравится. Теперь моя робость превратилась в гордость, в дерзость, и я взглянул на Пепиту в упор. В моем взгляде, наверное, было что-то странное, но она или не заметила этого, или – благоразумно и доброжелательно – сделала вид, что не заметила.
– Не обижайтесь, если я обнаружила у вас недостаток! – непринужденно воскликнула Пепита. – По-моему, это так естественно. Вам докучают шутки Куррито и, попросту говоря, незавидная роль, которую вам пришлось сыграть, сидя на послушном муле, подобно восьмидесятилетнему сеньору викарию, а не на горячем коне, как подобало бы молодому человеку ваших лет и вашего положения. Это вина сеньора настоятеля: он не подумал, что вам нужно научиться ездить верхом. Это может пригодиться вам в будущем, и, я думаю, раз уж вы здесь, ваш отец мог бы научить вас за несколько дней. Когда вы отправитесь в Персию или в Китай, где нет еще железных дорог, вы попадете в незавидное положение, если окажетесь плохим наездником. Неуклюжий миссионер может даже лишиться уважения язычников, и тогда ему будет труднее наставить их на путь истинный.
Вот какими доводами убеждала меня Пепита в необходимости научиться верховой езде, и я настолько уверился в этом, что дал ей слово просить батюшку стать моим учителем.
– В следующий же раз, – сказал я, – вы меня увидите на самом горячем коне, а не на смирном муле, как сейчас.
– Буду очень рада, – ответила Пепита с кроткой улыбкой.
Тут подоспели отставшие, и я в глубине души обрадовался этому: прежде всего я боялся, что не смогу поддержать беседу и наговорю кучу глупостей, – ведь я не привык беседовать с женщинами.
После прогулки слуги батюшки подали нам на свежей душистой траве у ручья простой, но обильный завтрак. Все оживленно разговаривали. Пепита проявила много ума и находчивости. Куррито опять стал подшучивать над моими способностями наездника и над кротостью моего мула. Он назвал меня богословом и заявил, что на муле я был похож на священника, раздающего народу благословения. Я же, твердо решив стать хорошим наездником, отвечал на его шутки колко и непринужденно. Тем не менее я умолчал о данном мною слове. Хотя мы ни о чем заранее не условились, но Пепита, как и я, очевидно решила не сообщать о нашем уговоре, чтобы затем я мог поразить всех своими успехами. Так – просто и естественно – у нас возникла общая тайна, и это наполнило меня каким-то необычайным волнением.
В тот день не случилось больше ничего достойного внимания, о чем стоило бы рассказывать.
К вечеру мы прежней дорогой направились домой. Однако на обратном пути, сидя на своем послушном муле, рядом с тетей Касильдой, я больше не скучал и не огорчался. Всю дорогу тетя Касильда без устали рассказывала всевозможные истории, я слушал ее, а временами давал волю туманным образам моего воображения.
Ничто из происходящего в моей душе не должно остаться для вас тайной. Скажу прямо, что средоточием, или, вернее, ядром или фокусом этих туманных образов, был облик Пепиты.
Ее появление среди бела дня в самой гуще молчаливого тенистого леса вызвало в моей памяти все истории о добрых и злых существах, все чудесные видения, о которых мне случалось читать в священном писании и в книгах светских классиков. Пепита предстала в моем воображении не такой, какой она была, когда ехала на коне перед нами, а как некое идеальное создание, явившееся в лесной тиши человеку, как явилась Энею [45] его мать, Каллимаху [46] – Паллада, чешскому пастуху Кроку – сильфида, зачавшая затем Либушу [47], как Артемида – сыну Аристея, как Патриарху – ангелы в долине Мамврийской [48], как святому Антонию, в пустынном уединении – гиппокентавр [49].
Случайная, вполне обыкновенная встреча с Пепитой превратилась в моем воображении в нечто чудесное, целиком завладела моими мыслями. Уж не сошел ли я с ума? Ведь за несколько минут, проведенных наедине с Пепитой у ручья Солана, не случилось ничего сверхъестественного или необычайного, но позже, когда я тихо ехал на муле, какой-то невидимый искуситель стал кружить вокруг меня, внушая мне странные мысли.
В тот вечер я сказал батюшке, что желаю научиться ездить верхом. Я не стал скрывать от него, что к этому побудила меня Пепита. Батюшка весьма этому обрадовался. Он обнял меня, поцеловал и заявил, что теперь не только вы мой учитель, но и он будет уметь удовольствие научить меня кое-чему. Наконец он заверил меня, что за две-три недели сделает из меня лучшего наездника во всей Андалусии, что я буду способен контрабандой проскочить в Гибралтар и, обманув охрану, вернуться оттуда с мешком табака и изрядной кипой хлопка, – словом, смогу заткнуть за пояс всех наездников, гарцующих на ярмарках Севильи и Майрены, оседлать Бабьеку [50] и Буцефала [51] и даже коней Солнца [52], если они вдруг спустятся на землю и я успею схватить их за узду.