Рукою указала. И рассмеялась. И глубоко пытливо заглянул в глаза ее Виктор.
— Над тем смеюсь, что уверенно туда вон указала, а совсем не знаю, где мы. Не бойтесь. Обобщений не будет.
На скамье у чьей-то двери сидели. И гладил рукою своею Виктор руку Юлии. И не замечала, впервые глазами ночными видя далекое там, где ничего не было вчера.
— Юлия!
Не ему отвечая, говорила:
— Вы должны знать, в чем моя мука, мой ад. Я намекала. Да и так… Страшно, когда скопец полюбит женщину. Вот он ад на земле. Так я люблю искусство. Давно. Давно полюбила. И навсегда, конечно… Ха-ха! Хорошо, что не при Степе это. Обиделся бы, оскорбился бы. Девица о скопцах говорит. А Степа меня любит. Но к чему мне Степа… А в вас верю… Нет обиды. Знайте, что нет обиды во мне за то… что там… Я глаза увидала. Я картину вашу полюбила. И не ребячий страх теперь во мне, не случайный кошмар неотвязный. Я начинаю постигать трагедию. Трагедию ли жизни; вашу ли трагедию только… Виктор Макарыч, скажите хорошее. Не нужно молчать вам сейчас. Но бойтесь шуток ваших. Нет-нет. Шута бойтесь, шута бойтесь, который поселился в вашей душе…
— Прежде всего, Юлия, не надо безобразия. Макарович и «вы» — это безобразить храм, который мы строим сейчас, как безобразятся храмы земных религий часто. Не нужно сейчас. Или ничего не нужно. И я рад, Юлия. Я рад.
И сидел неподвижно, свое высматривая в ночи, которую хотел пожелтить фонарь угловой на кронштейне позеленевшем.
Порадовала душу, в запретное заглянувшую. Скоро просто сказала:
— Виктор, ты прав. Но много ошибок. Разве то твое тогда не ошибка? Перед великой правдой, Виктор…
Не договорила. Рукою ласку руки почуяла. Скоро легко ответила, Другую руку свою протянула.
— Целуй руки! Целуй мои руки!
Молчал. Скоро потом повернул ладони девственные, к губам прижимал, пил, пил с них нечто, ему уготованное. И сколь слаще поцелуя того недавнего, поцелуя долгого, уста с устами совокупляющего, были эти поцелуи безответные, тщетно ищущие, когда-то в веках пережитые.
И по разу целовал левую и правую. Левую и правую. И послушные подходили.
— Виктор. Покажи свою руку. Правую.
Поцелуем быстрым прикоснулась.
— Юлия. Целуй, если любишь. Это не грех. А знаешь, какого греха бояться надо?
Юлия, помолчав, в Солнце свое ночное глядя:
— Что? Разве есть грех? Грехи? Ты веришь?
— Есть грех. Есть грехи. Два греха вижу. Жизнь, все хорошее, все большое, и все маленькое, все гадкое, что есть жизнь — все это грех; пред искусством грех. Искусство на рубеже жизни и смерти. Иного искусства нет. Неправда. Оно в миллионах экземпляров всюду. Но почему оно — искусство? Разве это искусство? С кем спорю! Действительно, люди кого угодно способны сделать идиотом. Юлия, знаешь ведь о каком искусстве говорю?
— Я пока говорила о твоей картине.
— Очень лестно. Очень лестно. Моя «Amor» шедевр. Пусть так…
— Молчите. Со мной можете быть иным. Для меня вы король, но не одинокий король, а король, неразлучный с шутом своим. Знаете, шут звенящий, говорящий веселые слова; шут, который тешит, который гонит мысль о смерти. Но шут есть шут. Не нужно, чтоб он стоял между нами. И я все вам прощу… Виктор, Виктор! Что ты делаешь! Я говорю тебе «вы» и ты молчишь, Виктор. Ведь я нашла тебя. Виктор, где ты? Где ты тот? Где ты настоящий?
— Ты родная. Это хорошо. Туда посмотри. Такой пьедестал я понимаю! Но я не понимаю, зачем я знаю, что это монумент Коллеони. Издали знаю. По снимкам знаю. Коллеони. Что он мне? А давно люблю. Так не надо.
И в бездну площади близко-далекой вглядываясь через коридор узкий, сидели на скамье чужого дома. И в веках состарившиеся камни не напоминали о собственности, о том, что эти дома чьи-то, что продаются они и покупаются людьми в сюртуках. И в сумраке предлунном черный воин Коллеони на спокойном коне-великане гордился пьедесталом своим.
— Виктор! Или я обманулась? Или ты только шутишь? И нет тебя? Тебя настоящего? Нигде?
— Поцелуй меня, Юлия. Да. Так.
И поцеловались. И пили вечность. И земная вечность, каменная, условная дружна была с тою.
— Веришь? В меня веришь?
Взглядом долгим поласкала.
— Верю, Виктор.
— А я не верю. Все чаще не верю.
— В себя? В талант?
— Талант? Это-то есть, вероятно. Но для того, чтобы делать и сделать — одного таланта мало.
— Как?
— Упорство нужно. Умение работать. Вот Коро в четыре часа утра вставал. Мендель по шестнадцати часов в сутки пишет. А моя «Amor»! Я не обманываю себя. Ее за сюжет приняли. Ведь слаба живопись-то. Слаба. Ну, да и это еще не все. Упорство бы нашел в себе. Не то главное.
Помолчал. Глазами ласкающими спрашивала. И тихо Виктор:
— Цель, определенная цель нужна. Вот Zanetti: обыкновеннейший итальяшка. А лет за восемь воловьей работы какую технику приобрел. А почему? Золото любит, блеск, треск. И ведь добьется. Недаром в Петербург едет. Графинь да балерин писать будет. Поговори-ка с ним лет через пять об искусстве. На что оно ему. Одни салонные слова останутся.
Замолчал. И не дождалась.
— А тебе разве не хочется денег? Много-много денег? Потом, ведь деньги не одни приходят. Они приходят вслед за славой.
— Говорить мне подробно о том не хочется сейчас, но знай, что детство мое и юность так прошли, что не могу я целью жизни поставить золото. А слава? Несколько лет назад слава манила. Она жгла меня по ночам. Если я и достиг чего-нибудь теперь, если сколько-нибудь сломал свою лень, то только по инерции толчка тогдашнего. Но жажда славы в прошлом. Не лгу. Мне не нужна слава. Ведь для того, чтоб славу любить, ценить, пользоваться ею, нужно людей уважать. Люди славу-то делают, кричат, хвалят. Современники. А я людей… Нет, я не презираю их, мне люди противны. Я вот в Венеции жить буду. А надоест, в Индию поеду, в глушь, факиров разыщу, ясновидцев. Нужны они мне. А что я со славой там делать буду? Нет. Русские души для этого дела не подходят. Нужно французской обезьяной родиться. Ведь француз как?! К тридцати пяти годам всеми правдами и неправдами добьется известности, потом усы закрутит, фрак напялит и бегает по парижским гостиным дур соблазняет, репортерам турусы на колесах рассказывает и деньги копит. Ну, потом виллу купит. Что ему! Разве что об Academie мечтать.
Засмеялась смехом серебряным.
— Милый мой… Милый мой… Ну, не надо славы. Работай, милый. Ты уж второй месяц кисти не брал.
Голову милую к плечу его склонила.
— И может быть, долго не возьму. Мне «Amor» создать было нужно. Для себя нужно было. Как мог, сделал. А что дальше? Я не знаю, что дальше. То перед глазами души было. Я видел, я знал. Не вижу я второй картины.
Говорил скрипящим голосом, слова каменные выбрасывая.
— Виктор!
— Да! Этюды писать… Это можно, пожалуй. Хочешь, вместе на этюды ходить будем? Венецию-красавицу впитаем в себя.
— Милый… Завтра же. Вдвоем. Милый, скажи мне: когда ты «Amor» писал… Та женщина, что в гробу…
— Юлия, пойдем. Ну, вот мы и заблудились. Ну, где Canale Grande?
— Там, кажется.
И шли. И не скоро дошли, словами не частыми тоску восторженную колебля в ночи.
И целовались руки.
По коридору темному вел Юлию. В двери приоткрытой комнаты той, где те двое ожидали, свет-огонь несмелый увидал. Каблуками громче застучал, голосом смеющимся сказал, на дверь глядя:
— А вы ко мне зайдите, Юлия Львовна. На новоселье, в мансарду мою. Поздно? Нет. Посидим.
— Я спать. Я не пойду. Завтра днем.
Глаза умоляли. Тихо говорила, прислушиваясь стыдливо.
— Сейчас пойдете.
Сказал голосом не сомневающимся, наслаждаясь шорохом робким за дверью там.
Молча взглянула-обожгла. И разное было во взгляде. За руку взял рукою сильной.
— Я вам эскизы покажу.
Повел наверх по лестнице узкой.
В мансарде свечи зажигал. Молчала. Не садилась, в окно глядя, в лиловую мглу, в золоченую, в светящуюся. Подошел. Улыбчивым взглядом заглянул в глаза серые. Испугалась ли, застыдилась ли. Неверным голосом шептала: