Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Что-то неожиданное, непредусмотренное творится с Людмилой Андреевной. Балабанов поет знакомые ей арии, романсы, которые он пел и тогда когда они были вместе; потом она слышала их десятки, если не сотни раз по радио с напетых им пластинок; всегда она следила за исполнением, звучанием голоса, а сейчас она больше слышит слова, слышит их так, будто впервые. И будто все они обращены именно к ней. Будто Балабанов приехал и вышел на сцену с одной целью – словами оперных арий и старых романсов сказать ей то, что все эти годы мучает его изнутри и что не может он сказать ей другими словами и другим способом. И что ни романс, ни ария – слова их точно пронзают ее насквозь, бьют ее в самое сердце… «Я плачу, я стражду, душа истомилась в разлуке…» Это – признание, это боль уставшей, не нашедшей себе счастья души; кому еще в зрительном зале она может быть направлена, как не ей?.. «О, если б ты могла хоть на единый миг забыть свою печаль, забыть свои невзгоды…» И это – ей, ей… «Все же лечу я к вам памятью жадною, в прошлом ответа ищу невозможного…» И это – тоже ей, ибо не мог, не мог он вычеркнуть начисто прошлое, их прошлое… Было – невзгоды, ссоры, взаимные обиды, взаимные оскорбления, но ведь и это было, и сколько, сколько – страсть, любовь, моменты какого-то совершенно безумного порыва друг к другу, их ночи – совершенно такие, этого старинного романса: бессонные, усталые, в самом деле – точно озаренные каким-то сжигавшим их обоих огнем…

Молодым Балабанов, как правило, вел свои концерты без антракта. Искусство – плен, магия, волшебство; овладев тысячным залом, нельзя отпускать удила, перебивать этот плен, взлет чувств лимонадом в буфете, мороженым в вафельных стаканчиках, разговорами в курилке, ленивым прогулочным шарканьем вдоль колонн по паркету вестибюля. С годами, подвалив к сорока, подрастратив силы и прежнюю свою выносливость, он все же стал делить свои концерты на две половины.

Но сегодня он опять поет без антракта. Полтора часа его горло без отдыха, напряжено; что ему это стоит – знает и ведает только он один. Внешне же – он словно бы не чувствует усталости. Охотно бисирует на бурные овации зала, дважды, трижды повторяя понравившийся романс, поет новые; он явно «в ударе», кажется, что силы его бесконечны, удвоены, утроены приемом публики, успехом, какого, похоже, у него уже давно не было. А между тем – он совсем измочален, опытные глаза Людмилы Андреевны видят это отчетливо; слышнее его дыхание, алая краска густо заливает его лицо; платок, раньше лежавший на рояле, он уже, не выпуская, держит в руке и, раскланявшись, не прикладывает его ко лбу, а, развернув полностью, откровенно, не стесняясь, – ничего не поделаешь, уж извините! – несколько раз крепко вытирает им всё разгорячённое, блестящее лицо и шею. Потемнел, мокр воротничок сорочки, а значит, и вся сорочка, и весь он под фраком, тугим атласным жилетом с жемчужными пуговицами.

Чем же он закончит? Уже спето все, что в его репертуаре, чем обычно завершает он свои концерты: «Утро туманное», «Гори, гори, моя звезда», «Шотландская застольная», шубертовский «Лесной царь» с тревожными раскатами басовых рояльных струн. Он тоже мастер, этот черный грач за роялем с длинным остроконечным носом, которым он, взмахивая головой и низко пригибаясь к клавиатуре, в иные моменты точно клюет рояльные клавиши.

Нет, не простак Балабанов, чтобы закончить на чем-нибудь рядовом. Он понимает, как поставить последнюю точку, как вздыбить аудиторию, чтобы в ней уже не осталось ни одного человека с нормальным ритмом сердца.

На пару секунд он скрывается за кулисами, выходит – выходит боком, ведя кого-то за руку. Кого же? Кто же это такой – в коротких узких брючках, кургузом пиджачке, с красненьким галстуком-бабочкой под подбородком, седой, неловкий, смущенно улыбающийся… Костюмчик – повседневный, заношенный, хотя и старательно почищенный, отглаженный. Даже соответствующего концертного одеяния не нашлось… Шепот, шевеление, рокот по рядам… Неужели это Вовочка Бородин? Так он жив, этот Вовочка? Давно же его не видели на сцене! Сколько уже раз разносилось по городу, что он опять в больнице и теперь уже не выйдет, кончился этот феноменальный гитарист, и никто никогда больше не услышит его необыкновенную гитару…

Но и гитара цела, он несет ее перед собой двумя руками, как неумелые отцы носят грудных детей, когда чуть не за версту видна их бережность и то, как дорога им эта ноша.

В зрительном зале хорошо знают Вовочку Бородина, знают и историю этой его гитары с добела вытертым грифом. Он услышал ее еще юнцом, первокурсником муз-училища, и понял, что это – его инструмент, он должен и будет играть только на этой гитаре, никакой другой ему не надо. Он потерял покой, сон и намертво пристал к старой барыне, бывшей помещице, которой эта гитара принадлежала. Он просил, умолял продать ее за любые деньги. Денег у него не было, мать его служила уборщицей в бане на улице Дурова, отца не существовало вообще, время было послевоенное, голодное, Вовочка ел раз в день, носил протертую серо-зеленую куртку, перешитую из немецкого солдатского френча, кирзовые стучащие башмаки на деревянной подошве, все денежные средства его заключались только в скудной училищной стипендии, но тем не менее он ходил к барыне чуть не каждый день и неотвязно клянчил. А она ему неизменно отвечала: «Что вы, миленький, как же я могу расстаться с этой гитарой, ведь на ней играл мой муж, это единственная у меня память о нем… Вот умру – тогда заберете, я вам ее назначаю…»

Барыня была уже стара, очень даже стара, но все равно жила и не умирала. Когда же умерла, Вовочка, уставший ждать и почти уже смирившийся с тем, что барыня бессмертна, узнал об этом не сразу. Узнавши – немедленно кинулся в ее жилище. Имущество уже поделили родственники, гитара оказалась в Борисоглебске. Вовочка кинулся туда, нашел ее выброшенной на чердак, придавленной рухлядью, без струн, с трещиной в деке. Он расстроился ужасно. Но он знал, что в Киеве живет старик, гитарный мастер, первый по всей России специалист, и повез гитару ему. Старик ее починил, оживил, и опять она зазвучала с тем уникальным серебряным звоном, который так пленил Вовочку с первого же раза. Ах, что он выделывал на ней на концертах в своих сольных выступлениях, в качестве аккомпаниатора, а еще пуще – в дружеских компаниях после двух-трех рюмок да под чей-нибудь хороший голос с цыганской рыдальщинкой, с забубённой хрипотцой;.. Быть бы ему непременно первым гитаристом России, если бы умел он останавливаться на этих двух-трех рюмках… Но их становилось все больше, и уже не гитара, не музыка, не артистические выступления стали главным наполнением Вовочкиной жизни, а эти рюмашечки, стопочки, бутылочки – на троих, на двоих, а затем и на одного – и прямо из горла…

Соответственно шла и его семейная жизнь. Росли две дочери у него на глазах, в его доме, но он почти не знал их, с удивлением порой обнаруживая, в каких они уже классах. А вот они уже и школу закончили, в институты поступают… Не поступили, не набрали баллов, пошли работать, но и это он не сразу узнал, уже потом, когда все совершилось, – что одна его дочь галантерейная продавщица, а другая – в театре. Не артисткой, ученицей костюмерного цеха… Жена ему досталась решительная: раз пять вылетали его вещи и он сам из семейной квартиры. В последний раз, чтоб короче был путь наружу, жена выбросила его имущество не в дверь, а с балкона, и Вовочкину бесценную «серебряную» гитару тоже. Квартира – на пятом этаже, гитара грохнулась на дворовый асфальт. После этого ее оставалось швырнуть еще раз – в мусорный ящик. Вовочка просто рыдал. Он предпочел бы сам лететь с пятого этажа на асфальт – только бы гитара была целой. Друзья собрали немного денег, и Вовочка, увязав гитару в простыню, поехал в Киев. Ехал и дрожал: жив ли мастер, лет уже прошло много. Мастер, на счастье, оказался жив, но уже слепой, давно оставивший свое ремесло. Однако он проникся Вовочкиным горем, сказал то, что Вовочка знал и сам: если не он, то больше никто гитару не починит, и оставил ее у себя. Починить, склеить, конечно, кто-нибудь нашелся бы, но звук! После этого ее все равно пришлось бы выбросить на помойку.

161
{"b":"130579","o":1}