Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Пауза – не дольше и не короче, чем надо, выверенная так точно, как может это сделать только талантливый музыкант с тонким чувством, не видящий из-за кулис зала, но уже соединенный с ним нервной связью, безошибочно, как инструмент, на котором ему предстоит играть, ощущающий тысячную массу людей, напряженно смотрящих на сцену, – звук быстрых, частых, крепких шагов, начавшихся где-то в невидимой глубине сцены – и вот он, перед всеми, Валентин Балабанов, с ярким бриллиантовым блеском есенинских светлых глаз, улыбающийся так широко, так искренне, так радостно, будто сейчас счастливейшая минута его жизни, этой встречи с публикой родного города он рад даже больше, чем все, рад каждому, кто находится в зале. Буря аплодисментов, часть публики даже встает, гремят, откидываясь, сиденья. Аплодисменты долгие, искренние, – не только потому, что Балабанов знаменитость, в них, главным образом, то, что он – свой и у себя на родине, и зал это помнит, знает, до единого человека, даже вся зеленая молодежь, что на последних рядах; люди приветствуют прежде всего в Балабанове своего земляка, взлетевшего столь высоко, до мировых конкурсов и фестивалей. Дольше всех, уже в одиночку, когда зал, наконец, стихает, негромкими раздельными хлопками сухих старческих рук приветствует Балабанова из темноты дверной ниши князь Голицын. Двадцать с лишним лет назад он был среди тех, кто слышал на студенческом конкурсе балабановскую «Блоху», с уверенностью знатока сразу же сказал: «О, этот молодой человек заставит о себе говорить!», и с тех пор не без гордости считает себя чем-то вроде воспреемника его таланта.

Жадно, пристально смотрит из своего спрятанного в полумраке далека́ Людмила Андреевна. Это даже не взгляд, это гораздо больше, а что – не назовешь, не скажешь… Все в ней предельно изострено, приближено к Балабанову вплотную, как будто между ними совсем нет расстояния, сердце – сжато и не бьется, остановилось…

Нет, не враки те слухи, что доходят до нее о Балабанове, увы – много, много в них правды… Он и верно чуть ли не вдвое против прежнего потолстел, раздался: брюшко круглится под фраком, натягивая белый атласный жилет, заметно висит «сверхштатный» подбородочек, тугие щеки при наклонах головы вздуваются, опираясь на края крахмального стоячего воротничка. Волосы поредели, вылезли; когда-то на лбу они распадались на густые пряди, а теперь от них – только жидкий, сквозящий зачес на вовсе голое темя… Да, все это в нем есть, наглядно видно знавшим его прежде глазам, – все то, что с таким злорадным торжеством разносит Людмила Андреевна по знакомым: и смены женщин, и то, что ни одна еще не дала ему ни подлинной любви, ни долгой радости, ни просто душевного покоя, зато каждая оторвала целые куски и от его таланта, и от его здоровья… И то, что его будничная, повседневная, вне сцены, жизнь – это совсем не та лучезарная улыбка, с которой он вышел, и то, что молодость давно уже минула, а тяжесть лет уже ощутимым грузом лежит на плечах, и то сколько сил истрачено зря, сколько ночей сожжено в угарных застольях, развеяно вместе с папиросным дымом, и сколько попито водочки за все эти годы… А что взамен? Вот эта брюзглость всей фигуры, тела, лица, нарождающаяся прежде времени и уже необратимая дряблость, оплывшие щеки, глубоко врезанные складки у рта, голубоватые запудренные мешочки под глазами…

Но все-таки, несмотря на все эти очевидные знаки, на явное старение, он еще достаточно свеж. Просто на удивление, как много силы, с каким долгим запасом, дала ему природа, и сколько уже ни растрачено ее, а все же еще много у него ее осталось, есть еще порох, есть еще и стать, и все еще хорош он собою; тяжеловат, грузен, но – хорош, хорош… И еще не ушло, не истратилось в нем то неуловимое, что так неотразимо действует на публику, вызывает к артисту всеобщее расположение. В русском языке нет слова, которым можно было бы это свойство назвать, а французы называют это «шарм» – особое обаяние, которое не позаимствовать, которому не научиться, которое тоже – дар природы…

Аккомпаниатор уже за роялем – сухой и костистый, как обглоданный рыбий скелет, с головой, сдавленной с боков, будто его зажало однажды между вагонными буферами, и такой носатый, что в глухом своем черном костюме, с черным лоснящимся зачесом длинных, козырьком свисающих сзади, над шеей, волос, он похож на грача.

Балабанов начинает с коронного номера многих певцов – арии Сусанина. Ею заканчивают, дают ее «под занавес», когда голос уже распет, горяч и густ, а он поступает наоборот. Для него эта ария как раз и есть разминка. Разминка голосовых связок, дыхания, первый контакт с публикой. По строю, тембру, звучности его бас из разряда «кантанте», сильный, но мягкий, шаляпинский. Но на последних нотах, когда тянется долгое «…ты у-у-кре-пи…», его бас отпускается так низко, что это уже «профундо», уже из рода тех редких басов, какими обладали когда-то только немногие церковные протодьяконы, от могучего рева которых гасли свечи, а послушать их съезжались из всех мест России. Громово-бархатный, рокочущий басовый раскат клубится в пространстве зала даже тогда, когда голос певца уже умолкает. Глаза Балабанова закрыты, лицо – скорбно, и вот каково чудо, творимое искусством: без грима, одежд, декораций, но он Сусанин, таким и видится – могучий седой старик, ждущий себе от врагов смерти, готовый ее мужественно принять, в длинном тулупе, среди белого морозного леса, – хотя ничего этого нет… Он дает время отгудеть и погаснуть распластанным над зрительным залом могучим звукам, и только тогда открывает глаза, опять становится самим собой, всего только артистом у края просторной сцены.

Потом на целых пять минут – он Гремин; генеральская осанка, твердое лицо бывалого воина, уверенное, мощное, утверждающее: «Любви все возрасты покорны…»

У большинства певцов, когда они поют, чувствуешь, видишь, что голос стоит им натуги. Некоторых даже жалко —так они, бедняги, трудятся; ощутимо испытываешь их напряжение, начинаешь и сам внутренне напрягаться, трудиться вместе с ними, – невольно хочется им как-то помочь, избавить их от мучений.

У Балабанова голос льется без всякой натуги, широко, свободно; кажется, ему ничего не стоит его рождать, он совсем не «делает» голос, голос уже в нем, как пар в котле, крепко, туго наполняет грудь, и забота у Балабанова обратная, чем у прочих певцов, – только сдерживать в себе эту рвущуюся из него силу, не давать ей всей воли, какой она все время хочет… Господи, – думает в зале, наверное, не один человек, слушающий Балабанова, – какая же красота! Какое это счастье – вот так петь, так волновать, радовать, оделять столькими чувствами людей, поднимать в их душах такие бури! Отвалит же природа такой щедрый дар! Колоссальному большинству – ничего, ни крохи, будто немилые пасынки, а какому-то своему избраннику – с лихвой, с преизбытком. Будто показать, что она может, сколько чудесного в тайных ее кладовых… И вот у одного из миллионов – такое богатство, такой дар! Почему так скупо, почему – только одному?

– Не одному, разве этот подарок только мне? – словно бы отвечает на эти мысли со сцены Балабанов, с просветленно-торжественным лицом вознося свой голос куда-то к самому небу и вместе с ним поднимая в эту безбрежную высь внимающих ему людей. – Да, этот дар у меня, по воле судьбы он достался мне, но он дан для всех, я пою не себе, людям, это богатство общее, всех и каждого…

– Да, да, это так, это так… – соглашается слушатель, потому что в этом – и утешение, и правда. – Исчезни любой талант – разве это личная, это всеобщая потеря… Не стало Шаляпина, Репина, Маяковского – потеряли все… Какой бы ни ушел из мира художник, творец, мастер – и беднеет каждый…

Но почему же, почему не всегда сознают всенародную, всечеловеческую ценность таких даров те, кому они достаются, свою величайшую ответственность за их владение, почему так нередко есенинское: небрежение, безжалостное, напрасное расшвыривание своих сил, времени, здоровья, доставшегося золота?.. Это тоже думают в зале, но те, кто знает про Балабанова то, что знает его бывшая жена Людмила Андреевна, близкие его товарищи и знакомые, филармонические служащие, что еще до предвечернего часа не были твердо уверены, состоится ли этот концерт, сможет ли выступить Балабанов: утром он вылез из поезда совсем, как говорится, «тепленький» после проводов, устроенных ему в Москве друзьями, и от возлияния с оказавшимися вместе с ним в одном вагоне его почитателями, которые для доказательства своих восторженных чувств немедленно откупорили бутылку коньяка, а потом и что нашлось еще, уже не с коньяком, а с тем, что зовется «червивкой». В гостинице Балабанов вздумал «поправлять» себе голову, и, если бы не бдительность филармонических служащих, специально приставленных к нему на случай таких попыток, скорей всего пришлось бы или переносить концерт, или вовсе возвращать публике деньги.

160
{"b":"130579","o":1}