– Сам прошляпил – сам и выпутывайся… – сказала она. Это были первые ее слова, но в них со всей полнотой выражалось ее отношение, ее позиция, уже обдуманная и твердо решенная. – На нас с Лерой не рассчитывай, ты знаешь, какая у нас зарплата, какие накопления… То, что на книжке, это Лере на зимнее пальто. Просто стыдно, в чем она ходит… Молодая девушка, за ней парни ухаживают, все подруги в дубленках, а она все еще свое студенческое пальто таскает… А сапоги у нее какие, второй сезон, уже подошва отклеивается и «молния» порвалась. А сапоги приличные сейчас – это самое малое сто двадцать, а то и сто пятьдесят…
Климов был готов к тому, что жена скажет так или в таком роде, что при этом у нее будет такой вот тон – старого раздражения против него, и она сразу же оставит его один на один со своим положением. Во всех семейных делах и обстоятельствах она всегда вела себя эгоистично, поступки ее неизменно были направлены лишь в одну сторону – своей личной выгоды и пользы. Даже рождение Леры было предпринято ею не без практического расчета, ради поддержки себе в будущем, на склоне лет. «А что тут плохого, каждый заботится о себе!» – сказала она однажды вскоре после начала их супружеской жизни в пылу одного их спора, открыто и воинственно утверждая свой эгоизм. Это была основная, определяющая суть ее характера. Большинство людей, обладающих себялюбием, своекорыстием, все же сознают, что качества эти отнюдь не блестящие, как-то стараются их умерить, притенить, убрать с людских глаз. Валентина же Игнатьевна даже нисколько не стыдилась и не смущалась. Она не считала это пороком, не считала нужным смирять, укорачивать свой эгоизм. Когда же Климов – давно, в начале их жизни, потом он уже не заводил с ней таких разговоров, зная, что бесполезно, выйдет только ссора и еще большее озлобление против него – заговорил с ней об этом, Валентина Игнатьевна, как бы слагая с себя всякую ответственность за свои качества, даже как бы утверждая на них свое право, резко его оборвала: «Ничего не поделаешь, такой уж меня природа создала!» Она выросла в городской семье, жила все время в городе, окончила среднюю школу, медицинское училище, работа у нее была интеллигентная, чистая, фармацевт, и в детстве, и на работе, и в быту она все время соприкасалась с людьми, имеющими образованность, интеллектуальное и нравственное развитие, но в душе ее, как ни странно, почти не присутствовало ни крупинки интеллигентности, настоящей воспитанности. Наблюдая ее, вспоминая при этом некоторых других своих знакомых, сослуживцев, Климов часто думал, какая непростая, оказывается, вещь – интеллигентность, еще совсем ничего не решает грамотность, формальное образование, диплом… Когда-то одно и другое было связано гораздо теснее, а теперь сплошь и рядом – разрыв, «ножницы»…
У нее были никогда ей не изменяющие воля и упорство, каким мог бы позавидовать и мужчина, обдуманно, планомерно и неотступно вела она свою линию сквозь годы их жизни, шаг за шагом, добиваясь всего, что ей хотелось: одежды, вещей, сначала гэдээровской, а затем – это стало более модным – румынской мебели, цветного телевизора; на службе от рядового фармацевта сумела подняться до заместителя заведующего аптекой, чтобы иметь возможность более свободно распоряжаться лекарствами и, по принципу «ты – мне, я – тебе», завязывать нужные знакомства, доставать дефицитные товары. Ломая нежелание дочери заниматься музыкой, все-таки заставила ее учиться на фортепьяно и кончить музыкальную школу: вторая и выгодная специальность, на всякий случай, может пригодиться. Вслух Валентина Игнатьевна говорила, что старается только для блага дочери, но Климов понимал, за этим крылась также и забота Валентины Игнатьевны о себе самой. Когда стали строиться на бывшем ипподроме жилые дома по чешским проектам, с большими квартирами, в которых все комнаты раздельные, захотев такую квартиру, Валентина Игнатьевна полгода давила на Климова, заставляла его хлопотать и в конце концов выхлопотать трехкомнатную, с кухней в одиннадцать квадратных метров, которая может служить столовой для семьи и даже когда приходят гости, с ванной, где хоть танцуй, а стены сверху донизу в голубом кафеле…
Казалось бы, с появлением достатка, осуществлением желаний жаждавший человек должен становиться успокоенней, мягче, добрей. Но мягкость и доброта не приходили к Валентине Игнатьевне. Вокруг нее, вокруг семьи существовали знакомые, круг друзей и приятелей, иные – двадцатилетней и большей давности; периодически встречались, иногда вместе отмечали праздники, выезжали летом куда-нибудь на природу, за ягодами и грибами, помогали друг другу кое в каких житейских делах – что-то достать, купить. Большинство женщин, с которыми дружила и общалась Валентина Игнатьевна, были искренне расположены, даже привязаны к ней; почти ежедневно Валентина Игнатьевна с кем-нибудь из них перезванивалась по телефону, продолжительно болтала, оживленно, дружески. Но Климов со своей развившейся проницательностью знал: при всей своей внешней дружественности внутри себя Валентина Игнатьевна сухо-бесчувственна ко всем этим людям. Никакие их беды, несчастья не затронут глубоко ее душу, не заставят по-настоящему взволноваться, не выжмут из ее глаз слезы. Даже если кто-нибудь непоправимо заболеет, будет тяжко страдать, умрет. Так и случилось однажды: скоропостижно и непредвиденно умер от инфаркта их знакомый, совсем молодой еще инженер. Остались старуха мать, слабая, болезненная, растерянная жена, двое мальчишек-подростков, никогда в жизни еще не видевших близко смерти и до немоты ошеломленных тем, что это постигло их папу, всегда такого веселого, энергичного, деятельного, который был для них самым интересным другом, брал их на рыбалки, учил ставить палатку, разводить костер, варить уху. Валентина Игнатьевна в черном платье, черной шали была на похоронах; вернувшись с кладбища домой и переодевшись, она сразу же обрела обычное свое состояние, с интересом и увлечением поговорила с Лерой о материи на платье «сафари», которую видела в магазине, с аппетитом поужинала, включила телевизор. В этот вечер выступал Райкин. Климова неприятно и болезненно все это задело. «Ну – умер и умер, что ж теперь, всем нам плакать и рыдать, совсем от жизни отказаться?» – ответила Валентина Игнатьевна Климову даже с возмущением, что он ее осуждает.
И более всего, знал Климов, она суха, равнодушна и безжалостна – к нему. Никогда она его не жалела – заболевал ли он, случались ли у него огорчения, неприятности. За всю их почти тридцатилетнюю жизнь он не слышал от нее ни одного слова, не видел в ней ни одного движения, хоть как-то проникнутых теплотой сочувствия к нему, хотя бы самой малой любовью.
Какая это была ошибка, что он женился на ней!
Это было вскоре после того, как умерла мама, и он остался один – в квартире, и в городе, и вообще на всем белом свете, без каких-либо родных или родственников. Где-то кто-то, впрочем, был, когда-то давно мама говорила об этом, но он никого не знал и никогда не видел, рассказы эти не запомнил, и эти неведомые люди были ему такие же чужие и посторонние, как все другие. Как и он был им чужой, незнакомый и ни на что не нужный. Отец Климова умер еще в его детстве. Климову было уже тридцать лет, – вполне взрослый, зрелый мужчина, с инженерным дипломом. Но он почувствовал себя осиротело, беспомощно, как ребенок; вокруг сразу стало пусто и холодно. Ему довелось узнать, что, когда происходит такая потеря, не имеет значения возраст, то, что давно уже зовут по имени-отчеству и ты уже немалая фигура в своем профессиональном деле для десятков рабочих, инженеров, техников. Один из друзей сказал ему: вот, не женился раньше, все-таки была бы у тебя теперь семья, настоящий дом… У друга уже ходил в школу сын, еще одна девочка ползала дома, и он был прав, но жениться раньше Климов не мог, это было совершенно невозможно. Он окончил школу весной сорок первого, «за пять минут до войны» – в самом прямом, буквальном смысле: в субботу он еще стоял у доски, рассказывал о тычинках и пестиках сложноцветных, сдавая последний, одиннадцатый, экзамен по ботанике, а утром в воскресенье, когда он проснулся, все вчерашнее было уже далеким прошлым, совсем другой эпохой, над страной громыхала война. Она взяла четыре долгих, изнурительных года; они тянулись и остались в памяти, как целая человеческая жизнь. Климов был рабочим на заводе, солдатом, снова рабочим, после ранения, – как миллионы его сверстников в эти годы, все его поколение, большей части которого была судьба в восемнадцать, девятнадцать, двадцать лет лечь под могильные холмики с фанерными звездами, а другая часть, более счастливая, вышла из этих лет живой, но в рубцах и шрамах, многие – навсегда утратив здоровье, калеками – без глаз или руки, на костылях или тяжелых негнущихся протезах. Жизнь продолжалась, и надо было жить, наверстывать потерянное для учебы время, одолевать пятилетний институтский курс. Мать всегда была учительницей младших классов, но, чтобы получать рабочую хлебную карточку, пошла весовщицей в железнодорожные пакгаузы, летом – душные, накаленные солнцем, зимой – промороженные, как ледовые погреба. Выгода была в одних карточках, а зарплата – мизерная, ее и стипендии, что платили Климову, хватало только выкупать хлеб и скудные магазинные продуктовые пайки, рыночная дороговизна была фантастической, уйму денег забирала топка – дрова, уголь, и Климов все пять лет, учась, вечерами работал: монтером горэлектросети, киномехаником в клубе, регулярно сдавал донорскую кровь, за нее давали деньги и дополнительный продуктовый паек. Не брезговал никакими заработками. Если представлялась возможность, в компании с институтскими товарищами пилил и колол дрова на частных дворах, разгружал угольные пульманы на товарной станции, подряжался в подсобники к кровельщикам, к домоуправским дворникам – чистить снег и скалывать лед на тротуарах. Город был разбит и сожжен войной, целые кварталы лежали грудами обломков; Климов с матерью ютились по частным лачугам, сырым холодным подвалам; ежедневно грызли заботы о дровах, угле, не пропустить бы в ларьке пайковый хлеб, как отоварить продуктовые карточки; хозмыло, говорят, должны давать по промтоварным талонам, уже пишется очередь – химическими фиолетовыми цифрами на ладонях, надо записаться и бегать на проверки до работы и после, а то вычеркнут, останешься без мыла, а на базаре оно у спекулянтов двести рублей кусок…