Выгрузить своих на рампу и уйти спать было мало. Каждого надо было отдать тому, кто за него отвечает, и чтобы тот расписался, хотя бы глазами. На восстановительном поезде это знал каждый: сдашь пострадавшего скорой без фамилии — через неделю его ищут по всем больницам.
Рогов ждал у рампы — сутулый, с короткой бородой, в железнодорожной тужурке, с толстой служебной книгой под левой рукой. Книгу он прижимал локтем, будто её у него уже пытались отнять.
— Рогов, — сказал он. — Степан Гаврилович. По приёму. Второй путь ваш, весь, до упора. Машину после выгрузки — на первый, к колонке. Этот вагон под что?
— Инструмент. И пленный офицер.
Карандаш у него остановился над строкой.
— Какой пленный? — Рогов увидел платформу, где на шпалах под караулом сидели японцы. — Мне про пленных никто не сообщал. Я путь обещал под команду и имущество. Под пленных у меня ни строки.
— Теперь будет. Кухонный — раненые и двое убитых.
Убитых он записал отдельно и подчеркнул, а потом крикнул через плечо, в толпу:
— Прапорщика Брагина сюда! Пленные!
Овчинников пришёл из перевязочной сам, с санитарами и носилками. Павел уже стоял у кухонного вагона. Титова он передал первым, как было велено, и пока санитары перекладывали раненого с шинели Осипова на свои носилки, Павел тихо рассказывал: когда ранен, куда, сколько шло крови, просил ли пить.
— Пить не давали? — спросил Овчинников.
— Не давали.
— Правильно не давали. Ставьте сюда. Нет, ближе, чтоб я дотянулся. — Он отогнул край повязки, посмотрел и опустил. — К вечеру будет жар. К утру посмотрим.
— Ваше благородие, — сказал мне с носилок Титов и попробовал приподняться на локте. — Я сам. Тут два шага…
— Сами вы через месяц, — ответил за меня Овчинников. — Лежать.
Убитых мы вынесли последними, когда раненые уже были в перевязочной. Бориса Ивановича несли путейцы Петрова, Осипова — солдаты Фомина, а Фомин шёл сбоку и смотрел под ноги. Рогов показал на сарай за мастерской, в тени, и пообещал туда своего часового. На рампе в эту минуту стояла Марья Тимофеевна. Она пробилась к нам от жилья с Жуком под мышкой и уже открыла рот, чтобы кого-нибудь отругать. Носилки прошли мимо неё. Она закрыла рот, перехватила щенка покрепче и стояла, пока их не унесли за угол.
Петров снял в крытом с крюка путевой ключ и сунул за пояс. В этот раз он ничего ему не сказал.
Брагин протолкался к нам, когда носилки скрылись. Он был узкоплечий, светлобровый, в выгоревшем кителе и на ходу застёгивал ворот. Застегнул, встал передо мной и только тогда заговорил.
— Прапорщик Брагин, господин поручик. Караул пленных. Кто сдаёт? Офицер где?
— Сдаю я. Офицер в крытом, остальные ваши, считайте сами. Офицера — отдельно от всех. Рук не развязывать, разговоров с ним не заводить. По-русски он говорит лучше нас с вами.
— Отдельно есть. — Брагин глянул на крытый. — Комната за караульной, окно с решёткой. Под чью роспись?
— Под мою. Дальше — под вашу.
Он раскрыл книжку на колене и подал мне карандаш. Его солдаты вывели Сакаи. Тот сошёл на рампу сам, не дав себя поддержать, и оглядел станцию с вежливым любопытством, будто его привезли не на тот вокзал и он ещё не решил, жаловаться ли. На меня он не посмотрел. Брагин прошёл вдоль платформы с японцами, шевеля губами, записал число и увёл всех, а Сакаи шёл впереди, отдельно, между штыками.
Белов вылез из будки последним и отдал Рогову свою бумагу на возврат и станционный экземпляр Бориса Ивановича. Рогов прочёл обе, вписал исполненное движение в книгу, а экземпляр подал назад: можно оставить при себе. Белов сложил его по старым сгибам, спрятал во внутренний карман и застегнул пуговицу. Повязка на руке у него почернела от копоти и местами промокла.
— А вам, Белов, ко мне, — сказал Овчинников из дверей перевязочной. — Сейчас.
— Сейчас мне её поить.
— Её напоит Гусев. Гусев ведь умеет?
Белов пожевал губами и пошёл к перевязочной, а на ходу говорил Гусеву через плечо, сколько ей воды и с какой стороны к колонке подходить, пока его не стало слышно.
Марья Тимофеевна опустила Жука на рампу. Щенок постоял, нюхая шпалы и чужие сапоги, нашёл в этом всём что-то одно и побежал, путаясь в лапах, к крытому. Крылов сидел в дверях, свесив ноги, и взял его на колени.
— Явился, — тихо сказал Крылов. — Приказано было — по прибытии ко мне, с докладом. А ты где был? У Марьи Тимофеевны, на довольствии. Это называется — самовольно остался в тылу. — Жук облизал ему подбородок. — Ладно. Доклад принят.
Когда рампа опустела, я сел на ящик в пустом крытом и достал письмо Осипова. Клеёнка, сложенная конвертом, нагрелась у меня под кителем. Внутри лежал материн лист, исписанный крупно и косо, и листки из моей книжки, сухие. Всё моим карандашом, под его диктовку: про кашу с верхом, про гаолян, про машиниста на велосипеде и про Жука, поклоны всей родне и подпись: «Ваш сын Матвей».
Отправить его так было нельзя. Мать прочла бы по слогам письмо от живого сына, а потом ещё месяц ждала бы казённую бумагу о мёртвом. Написать ей было некому, кроме меня.
* * *
В комнате, которую Рогов отвёл мне до утра, были койка, стол и лампа с треснутым стеклом. За стеной спали мои. Спали, где упали, в сапогах, на нарах и на полу, и храп оттуда шёл такой, что пламя в лампе вздрагивало. Адрес мне сказал Фомин — губернию, уезд, волость, деревню, — без запинки, будто читал с бумаги, и сразу ушёл к своим.
Первую строку я написал и вычеркнул. Вышло «с прискорбием извещаю», а за ним я чуть не вывел «пал смертью храбрых». В той жизни после каждого погибшего в бригаде из управления присылали бумагу: «в результате несчастного случая на производстве». Подписывал я её всегда, но под ней от руки писал сам — где человек стоял, что держал, как всё вышло. Кадровичка говорила, что так не положено и родным от подробностей тяжелее. Мать стропальщика Сашки после такого письма приехала ко мне на дистанцию с банкой огурцов и спросила одно: правда ли, что он успел крикнуть напарнику. Я сказал, что правда, и она уехала, а банка долго стояла у меня в бытовке на подоконнике.
Осиповская мать читала по слогам. Я взял чистый лист и стал писать печатными буквами, крупно, короткими словами, чтобы можно было вести по строке пальцем: «Здравствуйте. Пишет вам поручик Ладыгин. Ваш сын Матвей служил у меня в команде. Он убит 13 июля на разъезде Каменном. Мы грузили раненых в вагон. Матвей сделал носилки из своей шинели и принимал их в дверях. Пуля попала в него, он сел в дверях и больше не встал. Товарищ, которого он нёс, жив. Письмо к вам было у него в кармане. Он его берёг сухим. Посылаю. Писал я, он говорил».
Хотелось дописать, что солдат он был хороший. Я не дописал: солдатом его знал я, а она знала его сыном. Про японцев тоже не написал, он просил про японца не писать. Я поставил число и подписался.
Марья Тимофеевна вошла без стука, с тарелкой и ломтем хлеба, и поставила тарелку на стол, к самому листу. Каша была горячая, с салом.
— Поешьте, голубчик. Со вчерашнего утра, поди, ничего.
Она посмотрела на лист, потом на клеёнку рядом. Клеёнку эту она, видно, знала. Тарелку она подвинула ещё ближе к моей руке, а хлеб положила на край тарелки.
— На бумагу не кладите, — сказала она уже от двери. — Жирное.
Корнеев пришёл, когда я заклеивал конверт. На пороге он снял фуражку, повертел её в руках и сел на койку, не дожидаясь приглашения: стул в комнате был один, и на нём сидел я.
— Докладывайте, поручик. Коротко. Длинно я уже слышал от Рогова, от прапорщика и от фельдшера.
— Каменный оставлен, машина, люди и исправный запас здесь, раненые у Овчинникова, убиты начальник разъезда Борис Иванович Трофимов и рядовой Осипов, взят капитан Сакаи.
Корнеев помолчал.
— Письменно — к утру. — Он покосился на стену, за которой храпели. — Теперь вот что. Ночью тут будет ярмарка, обозы идут до утра, а караул у меня на всё один. Ваших — на пути, по двое, до рассвета.